— Тсс! Это не так просто. Видите то окно? Она там живет. Отдельно. Отделена от всех. А у дверей какой-нибудь Джибрил. Без крылышек, зато с бритвочкой. Меня самого к ней не пускают — только мисс Блонд, камеристку. Я исключительно в должности соковыжималки… то есть соковыжимальца…
— Выжималки — никакого «мальца» я тут не вижу.
— А вы хотите, чтобы я по гарему в трусах разгуливал? Может, еще с усами и с бородой? Хозяин, мы непростительно беспечны, здесь все кишит шпионами Осмина.
Бельмонте взглянул полными слез глазами на окно, которое ему указал Педрильо. Потом они полезли обратно — в мраморное чрево за чугунною задвижкой.
— А если слоном еще кто-нибудь вздумает побаловаться? Слоном или в слоне…
— Я скажу, — фальцетом: — «Занято, бабусеньки». Нет, так часто сюда не забредают. И уж зато гарантия: это будет не евнух.
— Их много тут?
— Рота. Видеть этих марсиан уже не могу.
— Сомневаюсь. А кто главного, Осмина, на зуб пробовал: из чистого ли золота он отлит.
— Хозяин… — с укором в голосе. — Великий Лунарий — наше секретное оружие. Надо только изучить, чем и куда оно стреляет.
— Короче говоря, ты пытаешься отыскать казенную часть. Э, взгляни-ка, что там за движение?
Теперь Педрильо просунул голову в полый хобот.
— Да это Осмин в окружении своей бесполой гвардии… доброй ее половины. Здесь и гиляр-ага, второй евнух — видели, чернокожий, в изумрудной чалме и желтой бекеше? И, что уже совсем странно, хор и оркестр кастратов.
И правда, вскоре состоялся концерт. В честь златозады трубили медные трубы, били барабаны, но все равно никакому оркестру, никаким гудочникам и никаким литавристам не заглушить было мужчин-сопрано, оравших мартовскими котами. Традиционный хор имени святой Констанции — которая на этот раз воспевалась во всю силу турецких легких, аж проступало на небесной лазури.
— На любовную серенаду не больно-то похоже.
— Боюсь, что на сей раз ваша милость ошибается. Это любовная серенада чудовища. Такого еще не бы… Ба! Царские носилки… Не иначе как сам пожаловал. Или послал за златозадой.
— Рахат-лукум своего красноречия прибереги для других. Довольно того, что я уже в Тетуане слышал этот эпитет.
— Эпитет? За этим эпитетом стоит мучительная процедура, которой подверглась дона Констанция на пиратском корабле.
— О Боже! — простонал Бельмонте, ему послышалась песня, на убой исполняемая гнусной сотней слюнявых ртов:
Очередь сто третьего подходит,
Леночка лежит и тихо стонет…
Педрильо же, без учета истолкования своих слов, продолжал:
— Это как золотая коронка, только набивным способом. Но если окунуться в воды Патмоса… Хозяин! Я должен бежать… спешить должна Педрина. Ждите. Надеюсь, что-нибудь разузнаю.
Ждать и надеяться. А вечность коротать чтением «Графа Монте-Кристо». И чего все ждут, и на что они надеются, когда смерть — неизбежна. Хоть сто три раза повтори: «смерть неизбежна», «смерть неизбежна», «смерть неизбежна» — она все равно придет, на нее подначка не действует.
Бельмонте видел, как Педрильо с десятком гранат, переодетый в неприятельскую форму — ведь можно же так сказать про его наряд — снует среди врага: гаремных работников, певцов, музыкантов, юных кастратов.[77] Вот переговаривается с кем-то.
Этим кем-то была Блондхен, разговор же был такой:
— Блондиночка, тсс!.. У меня важные новости.
— Какие еще новости могут быть? Смотри, они ее забирают. Они разорвут своими черными клювами лоно белой голубке…
— Бельмонте здесь.
— Что!
— Тише…
— Откуда ты это знаешь?
— Я только что говорил с ним. Он прячется в слоне.
— Боженьки, Боженьки, Боженьки мои… Что делать, Педро? Какое счастье! Но уже поздно что-либо предпринимать. Если бы вчера…
— Ты думаешь, паша скор? О, это тонкая бестия! Capo gatto! Для начала он с мышкой играет. Только б мышка не сразу сдалась — не сразу б легла кверху лапками. Ах, ты знаешь: сияющий турок, откладывающий то мгновение, когда он изволит окончательно овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь. По-английски это будет: «A radiant Turk, postponing the moment of actually enjoying the youngest and frailest of his slaves».
— Оставь! Если бы вчера…
— А я тебе говорю, еще не вечер. Главное, постарайся шепнуть словечко доне Констанции.
— Это правда. Известие, что Бельмонте рядом, придаст ей мужества.
— Лучше, чтоб прибавило женственности. В ней ее спасение. Наш мощный, сияющий как самовар турка должен испытывать прилив галантности, должен захотеть покрасоваться. Да, черт возьми!.. Захотеть чего-то большого и чистого. Нет, нам не мужество нужно сейчас, не дай Бог, чтоб оно нам сейчас понадобилось.
— Смотри…
Бельмонте видел: там вдалеке качнулся и поплыл белоснежный, весь отделанный страусовым пером двухместный венецианский портшез, походивший на огромное боа. И все, что окружало его: играло, пело, надзирало и проч., словно услыхало это «прочь!» — тоже строем двинулось в указанном направлении, притом крутя ручку громкости в обратную сторону. Поэтому все стихло, с одной стороны, и все исчезло — с другой, повергнув Бельмонте в состояние, которому и мазохист не позавидует. («Где кроется ошибка? Алихан…» — «Мазохист нуждается в партнере». — «Бельмонте…» — «Садиста мне! Дантиста мне! Дантеса! Нет сил сносить тревоги лихорадку».) Предоставим Бельмонте его печальной участи, когда нечего ждать и не на что надеяться. Когда к фантазии невозможно притронуться.
Мы на лодочке катались золотистой, золотой, не гребли…
На самом деле Констанция в портшезе была одна. Просторный, как лимузин, специально выстроенный для паши с его ласковой лебедушкой, портшез изнутри тоже казался пушистым белым боа. «Душит белая боа», а расстегнуть воротничок, распустить узел на галстуке нельзя — это мужское. И врубелевской лебедью, что поверх дегтя вся изваляна в пере и пухе, забилась Констанция, благо есть куда: все бездонное, все белоснежное, утопай — не хочу.
Она знала, что виновата во всем сама: кому сужден бог — не должен прельщаться человеком. Ариадна сглупила. Но не из корысти, не по ошибочному расчету. Предпочесть бессмертному смертного (смертное), Болконскому — Курагина, мне — какого-то скрипачочка? И хотя безумие уже есть обстоятельство, смягчающее вину, безумство выбора представляется исключением из общего правила. Будешь казниться, сожалеть, проклинать свою глупость — но не будет к тебе снисхождения.
«А я и не жду, — возражала на это Констанция. — Когда пробьет полночь моего стыда, клянусь: пантеон мертвых красавиц пополнится еще одной. И пусть свидетелем мне будет яркий полдень чужого читательского счастья. Юлия, Мелисанда, Офелия — бескровные дивы символизма! Примите в свое царство и Констанцию-печаль».
Тихое покачивание носилок настолько контрастировало с чудовищным ревом механического турецкого соловья, что они вдруг сделались взаимонеотъемлемы. (К контрасту «по необходимости» — привыкаешь. И уже потом не можешь заснуть без включенного радио, света и т. п.) Поэтому было странно: как так, музыка вдруг смолкла, а покачивание продолжается. И даже граничит с укачиванием. Когда перисто-белоснежная дверца отворилась, Констанция поняла, что покачивается на волнах, а не от пружинисто-ровного шага.
Носилки стояли на корме яхты «Златозада», судно принадлежало гарему и всегда носило это название (как на севере и до поимки золотого оленя мог быть «Золотой олень» — пансионат). Но совсем другое дело плыть на «Златозаде» со златозадой на борту — это мечта мечты… Констанция ступила на палубу. Морской ветерок овеял лицо, которое одно, своим затуманенным взглядом, своей тонкой одухотворенностью (о кастрированные мозги!), хоть озолоти ты тысячу задниц, давало им фору: по очку на каждую. В смысле же морского ветерка — не Нормандия, конечно, но в эту пору года и влажный, как ноздреватая кожа Ашафа, воздух Шат ап-Араба может что-то имитировать. К тому же Констанция была не в лоснящихся кальсонах из индийской ткани, вечно сползавших, а в европейском платье по моде fin de siècle, не хватало только полосатых тентов на заднем плане, под которыми бы сидели завсегдатаи кафе на набережной, именуемой ныне променадом Марселя Пруста. По Promenade de Marcel Proust хорошо прогуливаться с бонбоньеркой «Mozart Kugel».
Несколько нетвердых шагов по палубе, которая то убегала от ноги, то, наоборот, оказывалась ближе, чем ожидалось — со стороны это могло выглядеть современным танцем, раскрывающим психологическое состояние героини, — и Констанция оперлась о борт «Златозады». Когда за названием не лезут в карман, то на прочее изобретательности уже недостает. Яхта была выкрашена вся в один цвет, включая мачту, снасти, паруса, якорь и якорную цепь. Какой это был цвет, догадаться нетрудно — м-да-с, вас приветствует Мидас.[78] Про якорь даже поговаривали, что он просто золотой. (Кондитерский отдел подсознания. Впрочем, то же самое говорилось про цепь — так что в придачу еще и фауна лукоморья.)
Было три часа пополудни — время, когда в Толедо шофар возвещает конец сиесты. Констанция никогда не тосковала о прошлом, подтверждая этим правоту Блондхен, называвшей ее «своей душою». Еще на страницах предыдущей части говорилось: душа — вне экспресса времени, мчащего тела из прошедшего в будущее, ее местопребывание — настоящее, которое поперек движения поезда.
Ах, Констанция… Морской вид, когда море незаметно переходит в небо, воспроизводил ее готовность, клятвенно подтвержденную, вот так же незаметно переступить грань жизни, если эта грань в лице паши навсегда разделит ее с Бельмонте. Птичьих свадеб над Басрой не бывает, но следить в ее небе полет одиноких птиц отвечало состоянию души той, что и сама была птицей такого же полета: глядишь, еще несколько взмахов израненных крыл, и обе одновременно рухнут в чуждые волны, дабы быть выброшенными потом на берег пустыми обезображенными телами… слезинка скатилась по щеке. Из таких глаз, с затуманенным взором, слезинки рождаются, как жемчужина из раковины: одна в столетие.