— Дерзкая! — вскричал Селим, вскочив на ноги и замахнувшись кулаком. — У меня есть способы принудить тебя к любви.
— Плеть? Тиски? Угроза отдать янычарам?
— Янычарам? О нет! Этого не будет. Я сам расправлюсь с тобой.
— Вот видишь, паша-Селим. Правду говорят, что от любви до ненависти один шаг.
— Так возненавидь меня, слышишь?
— Чтобы потом полюбить? От любви до ненависти один шаг, но это шаг в пропасть. Селим, у тебя нет шансов быть мною любимым, как у меня нет шансов остаться в живых. Ничья.
— Констанция, мое тело презирало то, к чему стремилась моя душа — я говорю о любви. Мои жены чахли, как бесплодные деревца. И тогда их свирепый страж поклялся мне разыскать золототазую, луну приливов, которая умеет разжигать давно угаснувшие чувства. Он выполнил свою клятву, я люблю тебя и в любой миг могу это доказать. Но что с того, когда ты отталкиваешь меня… Констанция! Все эти годы (оборот речи — что-то там предполагающий, посвященность читателя в некие события — уберем его)… Констанция! Долгие годы в моем сердце жила лишь холодная ярость. Сеять смерть, проливать кровь и услаждать себя тем ужасом, который охватывает всех и каждого при виде красных тюрбанов моих янычар — ничего другого я не знал. Когда в предместьях пылающей Вены ко мне привели последнего сатира, пойманного в огороде, то несчастный козел на все вопросы только испуганно блеял. Одному Осмину удалось найти с ним общий язык. «Сублимация, компенсация, вытеснение — в безлунные ночи живет паша», — сказал и ускакал в Бирнамский лес. Констанция, в ледниках моего сердца лишь ты способна пробудить любовь. Милосердие вместо прежнего «секир башка», в советниках рассудительность вместо слепой ярости — вот благой итог твоего царствования над царем. И только подумай, на скольких языках будут благословлять твое имя и благодарить судьбу в твоем лице. Это ли не награда за любовь к суровому воину, это ли не достойно Констанции? Что ж молчишь ты?
А что могла сказать она — когда вопрос «брать или не брать зонтик» перед нею не стоял.
— Мой господин, не торопи меня с ответом. Да будет это первой милостью на твоем пути. Готовность следовать им ты ставишь мне в заслугу? Тогда пускай это явится мне наградой.
— Ты столь же умна, сколь и добродетельна, и столь же добродетельна, сколь прекрасна. Я дарю тебе остаток дня, ночь и следующий день. Если то, что я читаю в твоих глазах, укор…
— О повелитель, в чужих глазах можно прочесть лишь собственные мысли. Когда хочешь скрыть их, по крайней мере, не читай в чужих глазах вслух.
— Меня пугает быстрота, с которой ты находишь ответы. Девушка, это свидетельствует не в твою пользу.
Констанция потушила взор ресницами. Давно ли она ликовала: еще день жизни — и раскачивалась на качелях все энергичнее, все выше, все запрокидистей — вот тоже слово: хоть и не понравится, да запомнится, а потом когда-нибудь вспомнится и слюбится. Очень многое так, из давеча ненавистного, теперь насвистывается и с радостью припоминается. А что до ликующих душ, для которых нет малых побед, то известно (или, наоборот, мало кому известно): чем крупней победа, тем меньше находится места ликованию. И неважно, что «победа всегда победа, всегда равна себе» (Салах эт-Дин), Констанция была не из тех, кто изучил науку соответствий — науку, рожденную в недрах чалмы, тюрбана, фески.
— Ты хорошо умеешь качаться на качелях, — сказал хрипло паша. — Итак завтра вечером ты должна меня полюбить, — он быстро вышел из каюты.
Тут заиграла музыка («bezauberende Musik»), и рев ее не прекращался ни на мгновение. Снова Констанция не почувствовала, как морская прогулка превратилась в сухопутную. Двухместный страусовый паланкин плыл не морем, а над морем голов, так же тихо покачиваясь. Она зажала уши, чтобы не слышать «Констан! Ция!» — в тысячный раз.
Ей вспомнилось: «Только подумай, на скольких языках будут благословлять твое имя…» — и две страдальческие морщинки взошли меж бровей. Чего бы она сейчас не дала за мелодию Глюка! Или просто тишины…
Блондиночка входила в свиту ханум, и у ней тоже были персональные носилки — открытые. Глядя на золотую чаинку в море, она трепетала. Что́ хан… в смысле паша? Кабальеро ли он? Педрильо обнадежил ее. Ему видней, он мужчина — она по-доброму усмехнулась.
Когда грянули серенаду, она с облегчением вздохнула: возвращаются. Любое известие лучше неизвестности — так всегда себе говорят. Непонятно только, по малодушию или наоборот. И торопят похоронку, а уж когда ее вручат, там не сравнивают, что лучше, страх пополам с надеждой или неразбавленное вино печали.
К хору присоединился оркестр, чья мощь нарастала по мере приближения судна — неважно, что оркестр стоял на пристани (этакая картинка Эшера).
Но затем с Блондхен случилось по анекдоту: автобус поедет дальше, а вы пойдете со мной (кому знакомо не по анекдоту — тех уж нет). Процессия двинулась в одну сторону, и только ее носилки — в другую, следуя невидимому знаку и тем более неведомо — чьему. Хирургическая маска, за стенами гарема всегда прикрывавшая ей лицо, давала с ее собственного дыхания сдачу влажным теплом. Сейчас почему-то учащенно. «Что за катарсис? — спрашивала она себя. — Кто и почему приказал отделить Душу от Тела? Схвачен Бельмонте? Разоблачена Педрина?» Мысли, теснимые ужасом, в панике бегут к кораблям, которых нету, нету в природе. Ужас — это гимнастерка, лампа в лицо, краснознаменный ансамбль песни и пляски смерша. Господи, неужели где-то на земле есть Англия!.. И с криком: «Ich bin eine Engländerin, zur Freiheit geboren!» — мисс Блонд очутилась перед Селим-пашой.
Что у него будет лицо злобного солдафона, испещренное сабельным письмом, — этого она не ожидала никак. Она сочла, что перед ней один из тех полулюдей-полуживотных, которые блюдут безопасность дворца. Казалось, над верхней губой — несмотря на свою толщину, неспособной скрыть недостаток зубов — у него выстрижено: оставь надежду всяк сюда входящий. (Куда сюда, в рот, что ли? На самом деле это был незараставший след от мадьярского кистеня.)
— Zur Freiheit geboren? — переспросил паша, с младых ногтей любивший пересыпать свою речь иностранными словами. — Не смеши меня. Где ты видела свободных людей? Я — паша Селим, полновластный правитель Басры, все боятся меня, все трепещут меня. Но и я раб — раб своей рабыни. Расскажи мне все про нее, помоги мне завладеть ее сердцем. Ты знаешь, кем ты будешь после этого?
— Вы Селим-паша?
— Я был Селим-пашой. Теперь я осел, влюбленный в Констанцию по самые ослиные уши. Говори же.
— Что я должна сказать? Если правду, то доны Констанции вам не видать, как своих ушей, хоть они теперь у вас и ослиные.
— Дура! Я по-хорошему, под маленьким язычком пламени ты поделишься со мной самым своим сокровенным. Хочешь попробовать?
— Пытать служанку той, в кого влюблен, действительно, может прийти в голову только ослу. Извините, ваше величество, но монаршие почести я готова воздать только конституционному монарху.
— Да ты просто грубиянка. Мне никто не грубил, начиная с 1635 года.
— Нападение — лучшая защита, по крайней мере, от ослов.
— А тебе не кажется, что хватила через край?
— С вами, по тому, как вы выглядите и кем являетесь, иначе нельзя. А то вы бы мне давно все ножки пообрывали и все крылышки.
— Ты что же думаешь, что моего любопытства к твоей персоне еще надолго хватит?
— Ну ясно, оно не переживет вашу любовь к моей госпоже, но больше мне и не надо. Мы с ней как душа и тело.
— Тогда скажи, кого любит твоя душа?
— Моя душа любит душу человека, тело которого…
Блондхен тяжело вздохнула.
— …Любит твое тело?
Вздох еще более тягостный.
— …Тело которого ни она, ни я никогда не видели.
Блондхен вздыхает потому, что она уже на пределе своих сил и своих нервов. Не верьте той легкости, с какою она увертывалась от смертоносных скачков паши, — одно неверное движение, и захрустят твои косточки. Бесшабашную отвагу «а-ля буффон» подсказал ей инстинкт; на сколько человек-с-погремушкой и человек-загнанный-в-угол — это одно и то же, на девяносто процентов? (А как ловко опрометчивому признанию Констанции — Селиму: «Я другого люблю» — она сообщила самую что ни на есть небесную окраску: да, влюблена. В мечту, в призрак.)
Сообразительность Блондиночки хороша тем, что инстинктивна. Сейчас в голове у ней рождался замысел, который она еще и сама не могла оценить — разве только по охватившему ее волнению.
— Говорите, что любите мою госпожу, а у самого небось и портрета ее нету, чтоб смотреть на него и вздыхать. А свой портрет вы ей прислали? Как же ей привыкнуть к тому, что вы денно и нощно с нею? В Европе…
— Мы не в Европе.
— Тогда, ваше величество, государь Басры и ее окрестностей… — Селим-паша аж подскочил, но Блондхен сохраняла полную невозмутимость, а чего это стоило ей, знает только ее сердечко, — не извольте пенять на бессердечие европейских дев. С вашими турецкими порядками вы собираетесь внушить к себе любовь прекрасной доны? Мне смешно, — и пошептав немного, она произнесла такие стихи:
Легко, мой друг, ты можешь
Учтивым угожденьем
И нежным поведеньем
Сердца девиц привлечь.
Но ссориться и злиться,
Ворчать, на всех коситься,
Так делать не годится.
Любовь нельзя сберечь.
— Французский король Франциск, — продолжала она, — желая сделать предложение руки и сердца инфанте Изабелле Арагонской, отправил в Сарагоссу свой портрет кисти Бенедетто Феллини. Позднее мессир Бенедетто сам отбыл туда с поручением снять портрет с инфанты и доставить его в Париж. Так-то вот. — Она вдруг совершила ритуал «целования земли меж рук паши». — О раб моей повелительницы! А что вы-то собираетесь послать самой прекрасной, самой возвышенной европейской девушке? Уж не плетку ли, по совету персидских мудрецов? Раз мы не в Европе, то чего стесняться. Кстати, этой плеткой их же потом и стегали.