Суббота навсегда — страница 130 из 163

ока еще не посылали.

* * *

«Перед рассветом? — скажете вы, — он же ничего не увидит». — «Перед рассветом… — передразню я вас, — тоже мне, мыслящий тростник…» Все же люди бывают поразительно бестолковы. Неужели вы допускаете, что величина портрета минус дистанция позволила бы ему что-то разглядеть при свете ясного дня? У художников, в процессе создания образа вынужденных по нему ползать, другой поводырь — не зрение. (Иначе б Джон Борглум, которому мы обязаны финальной сценой в хичкоковском «North by Northwest», после каждого удара по троянке должен был отлетать на милю и лишь тогда, сощурив взыскательный глаз, оглядывать свое творение из кабины вертолета.) Бегло наметив контуры будущей вещи, Бельмонте сразу принялся за детали, которые хотел довести до впечатляющего совершенства прежде, чем чужой взгляд обнаружит затеянный им граффити. Он как бы не полработы показывал дураку, а отдельные, наиболее эффектные ее образцы, что, наоборот, дуракам-то и надо показывать.

В западной, аристократической части Басры, как мы знаем, светает позже. Времени у Бельмонте было в обрез, но все-таки он успевал раскрасить исполинское око с живой блесткою под зрачком. Оно плыло в инфузории век — и подумать страшно, во сколько крат увеличенной; по краям же обсаженной могучими ресничками. Еще Бельмонте успевал наложить светотень на хрящик носа и облагородить ус парой-другой серебряных нитей — тогда казалось, что виден аж каждый волосок.

Нам приходилось писать, о чем во время игры думает музыкант («сознание течет»). Надо признать, мысли художника за работой обладают бо́льшей структурной выявленностью. В конце концов, они «по делу»: художник размышляет над тем, как поступить сейчас… (прищурившись) а теперь… Перед ним ведь не заранее написанные ноты — можно нарисовать так, а можно эдак. Хотя и в самый ответственный момент у художника в голове имеется довольно простору для посторонних соображений. Как-никак не бухгалтер — это бухгалтеру невозможно отвлечься без того, чтобы не сбиться со счету; симультанному переводчику нельзя ни на миг отвлекаться, а то напереводит — как тот одессит.

Соображения, которым невольно предавался Бельмонте, касались злой силы, творившей, однако, ему добро. Wozu? Нет-нет, он не отказывался, не говорил: не нужны мне ваши подачки. Так устроен мир, что раздача земных благ — прерогатива дьявола. Опыт учит: мелкие гадости, совершаемые нами, и те оплачиваются незамедлительно, тогда как — о, сколько раз мы слышали это из уст разобиженного мещанина! — ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Это кеглеголовые немцы выдумали, будто в основе человеческого братства может лежать «разумный эгоизм», а безмозглые нигилисты задумались: да-а… здорово…

«Сегодня я, а завтра ты» — читаем на круглой наклейке с призывом жертвовать в пользу инвалидов, конто-нумер такой-то. Но безумный германский (германновский) расчет закончился пулей в рот — на сцене, и Аушвицем — в жизни:[83]сегодня ты (безработный, больной и т. п.), а завтра я «не работает» на евреев. «А завтра я еврей?!» — такого никто не мог себе представить, такое в страшном сне не могло привидеться… А все потому, что благое дело — сольный номер и уж никак не волейбол на пляже, где неопределенное число мужчин и женщин, став в кружок, отбивает мяч кто в кого.

Другое дело — дурное дело. Оплачивается чистоганом и без проволочек Существует даже специальная техника «мелких гадостей» — почти что символических, которые, тем не менее, как-то дьяволом учитываются. Можно, например, из опасения, что прямо перед тобой кончится финское белье, отдавить ногу особе, теснящей тебя сзади; рекомендуется назвать «старой клячей» старую клячу: ты уже опаздываешь, а она как нарочно еле-еле залазит в троллейбус. Широко известен обычай посылать к черту — на пожелание «ни пуха ни пера». Здесь как бы использовано сразу два вида техники: вакцинация, которую практиковало на себе в экспериментальном порядке это ходячее несчастье, этот колдун из Галиции, и чисто условный малефиций — примеры которого уже давались в этом абзаце. Ведь символическая подачка дьяволу, по сути своей, та же вакцинация: не что иное, как прививка против Фаустовой заразы.

«Фауст» — которого немцы стыдливо называют «Маргаритой» — удивительно приятная штука. На этом сойдутся даже столь неуютные в отношении друг друга фигуры, как Томас Манн и Игорь Стравинский. (Т. Манн — о Гуно: «В тот день давали моего любимого „Фауста“ — мелодическое и прекрасное творение покойного Гуно». Стравинский — о Гуно: «Я поддавался обаянию того в высокой степени своеобразного аромата, которым насыщена музыка Гуно». Т. Манн — в связи со Стравинским: «Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe, то есть женщиной той специфически русской красоты, где человеческая приятность доходит до совершенства, приобрело желанную живость…» Стравинский — в связи с Т. Манном: «Достойные люди не всегда симпатичны, а Томас Манн был достойным человеком… Но я люблю его за характеристику моей жены, данную им в отчете о вечере, проведенном с нами в Голливуде… Моя жена, Вера де Боссе, действительно красива, но в ней нет ни капельки русской крови».)

У меня же к опере «Фауст» свой сентимент, даже безотносительно к Шаляпину. Все гораздо интимней: некая скрипичная транскрипция, разученная неким студентом консерватории. Догадываюсь, то была чья-то «соната Вентейля», из окна виден Мариинский театр, зимняя сессия 1939 года.

Там же. Зимняя сессия 1969 года, зачет по-немецкому; по предмету и класс: какой-нибудь пятьдесят шестой, под самой крышей. Окно точно против флага на Мариинском дворце (не театре), автобусом три остановки, а по воздуху совсем близко. Мечтаешь: раздобыть бы винтовку с оптическим прицелом и — по флагштоку.

А что касается средневековой легенды о Фаусте, то мы всё еще в средневековье. Тезис, с которым Бельмонте никак не мог согласиться: «Каждое последующее обращение к фаустовской теме связано с очередным проставлением кавычек. Похоже, что в легенде о Фаусте сегодня самое ценное — толща кавычек, за которой уже давно ничего нет». Отнюдь. Фауст, хоть и измельчал, но зато размножился, из кабинета выплеснулся на улицы. Нехитрые радости в обмен на мелкий малефиций населением приобретаются массово. Сделки покруче, на полдуши сразу, а то и на всю целиком, заключаются реже, но тоже не редкость, а главное, встречают понимание у общественности, которая вдруг осознала проблематику Фауста, стихийно, на бытовом уровне: Бог хочет, но не может, Дьявол может, но не хочет. Здравый смысл подсказал, что скорей уж ленивый возжелает, чем немощный сможет — и что тут началось! Впрочем, это никогда и не кончалось, а было всегда. Чтобы получить, надо взять; чтобы сохранить, надо крепко держать — старейшее правило, по которому у одних отнимают, другим не отдают. Победа за злейшим, так что на зло, в общем-то, спрос.

«Или это не так? — риторически спрашивал себя Бельмонте, штрихуя желтеньким по розовенькому. — Ради своей пользы действовать в ущерб другому — нормально. Это называется отстаивать свои интересы — свои личные, свои национальные. И в промежутке между ними еще множество всяких разных „своих интересов“».

Тут мело́к в его руке сделал неожиданный рывок, и снова, и снова — и мысль собезьянничала, тоже рванула: «Фауста, хоть он и повсеместен, в природе нет. Причина? Дьявол — тень Бога, а вовсе не Его обезьяна и, следовательно, самостоятельным бытием не обладает».

Всем спасибо.

Мысль, однако, чревата вопросом: но если Бог отбрасывает тень — неважно, в виде Дьявола или материального мира, — то где источник света? Мы опасно приблизились к гностической идее, порождением которой Бельмонте является. «Не порождением, а исчадьем», — скажут. Как бы там ни было, за рисованьем в голову такое лезет, о чем во время игры — скажем, на скрипке — никогда не задумаешься. Почему и нельзя рисовать.


«Ох, рано встает охрана…» Ее не жалко, она же не имела права ложиться. Это-то и смешит — последовательно — любителей мультфильмов, фанатиков мультиков, фанатов мульто́в. Так незаметно итээровская малышня вымахала в крутых ребят. Поскольку мультам уже некуда укорачиваться, то для фэнов они пустой звук.

Продирающая глаза по Гринвичу московская интеллигенция пожалела стражу только однажды: «Вы бы видели их ботинки». Должно быть, ожидали увидеть новенькие «саламандры». Но стража та оказалась ненадежной — спала мертвым сном, сложенная рядком перед Белым Домом.

Янычары не поверили своим глазам: в лучах солнца стало видно, как в лучах другого солнца — нарисованного — встает… живой… ну, кто это может быть, если не Селим-паша, повелитель правоверных? Лучи обоих солнц, соединившись, слепили вдвойне — и уже ничего нельзя было разобрать на дворцовой площади, всегда отлично просматривавшейся, а когда надо, то и простреливавшейся.

Побежали доложить начальнику гайдуцкого приказа. Гайдуки с янычарами исповедовали примерно одно и то же — веру в распятого Бога, поэтому им как бы было, что делить. В расчете на это Селим повелевал Имре Бен-Имре, так звали гайдуцкого арамбашу, командовать янычарской стражей дворца, а когда охрану сераля несли гайдуки, то всякий раз на дежурство заступал янычарский полковник. Да только ведь и свергнутый басорский паша во главе янычар поставил ренегата Селима. Ему это очень помогло?

Имре Бен-Имре (имя можно забыть, больше оно не появится) поспешил на сторожевую башню, а следом денщики несли оружие и боевую одежду, в которую он облачался на ходу, поверх развевающихся пижам.

Вот оно!.. И мадьярское сердце восторженно забилось. Если б не усы, то точно как в Кошутах. У них в церкви там была Пресвятая Дева во славе. Ну, точно… Арапчонок, между тем, натягивал ему на ноги расшитые стеклярусом сапожки, сперва левый, потом правый — как завещал нам Магомедушка.

— Художник, видите, копошится?

— Да, сеид, махонький такой.

— Выставить караулы вокруг площади — чтобы близко никто не смел подойти.