А мы думали, что это сам художник говорит всегда о себе во втором лице. Нет, это говорит с ним его вдохновение: «Опиши язык дятла и челюсть крокодила».
…Она упала? Что с ней, что это? Селим? Склоняется над своей добычей? Но что это, чья тонкая, как ожерелье, рука обвила его шею? Нет, никогда!
В это мгновение все заслонила чья-то необъятная поясница — Осмина, судя по тому, что в синюю полосочку (не муллы же, повстречавшегося им на рынке, и уж всяко не той любимой, которой нижнетагильская шпана впервые задрала юбку где-то там у арыка).
Потом кадр опустел, голоса стихли… Нет, этого было еще недостаточно. Новое испытание. Бельмонте увидел прямо перед собой пашу. В то же мгновенье паша обнажил саблю и наотмашь ударил ею Бельмонте. Но вместо предсмертного стона раздался лишь звон разбитого стекла. (Бельмонте позабыл, что паша его не видит.)
— Ты справился со своей работой, испанец? Покажи.
Бельмонте стоял, не шелохнувшись. Согласитесь, для одного человека это было слишком много.
— Я не привык повторять дважды, — Селим шагнул к мольберту и долго смотрел, щуря то один, то другой глаз. — Гм… калифы и шейхи покупают импрессионистов охотно. Басорский паша их ничем не хуже. Вот тебе, — он попытался снять огромный сапфир с указательного пальца, но, наверное, проще было бы выстрелить из кривого ружья. Он подергал за остальные кольца — то же самое.
— Если б ты только знал, как я ненавижу твою родину!
— Признаться, я и сам от нее не в восторге. Я лично предпочел бы родиться в Париже. Не утруждай себя, о повелитель правоверных, подысканием мне награды. Уже одним тем, что угодил владыке Басры, я награжден сполна. И потом я имел счастье видеть главное сокровище твоей сокровищницы.
«Счастье или несчастье…» — подумал Селим.
— Она, верно, очень любит тебя, — продолжал Бельмонте.
— Она будет меня очень любить этой ночью, она чаша неотпитая и жемчужина несверленая. Я вижу, ты обессилел. Мне еще представится случай отблагодарить тебя по-царски, а пока я прикажу подать тебе полселемина кипрского. Христиане падки на вино. Пей!.. Художник с пол-литрою в руке, — он расхохотался — Бельмонте все еще держал в руке палитру. «Скоро тебе пол-литра будет нужней, чем все золото Новой Мексики», — подумал про себя Селим.
Он представил себе, как наутро подзывает Констанцию к окну. Внизу стража выводит на ковер[97] испанца, чтобы мансур отрубил ему по порядку: сперва левую руку и правую ногу, потом, после завтрака, правую руку и левую ногу, а голову бы пощадил — сама помрет. «Кто этот человек?» — спросит Констанция. «Это Бельмонте, художник, вчера он писал твой портрет. Всякий, кто увидит тебя, должен умереть». — «А разве художником был не тот смешной уродец, его тоже звали Бельмонте». — «Нет, я пошутил. То был Мино, мой карлик. Настоящий Бельмонте — вот он».
— От твоих глаз, паша, ничего не может укрыться. Я и вправду устал. Позволь мне удалиться.
— Ступай. Мы увидимся, когда утренней порфирой Аврора вечная блеснет. Клянусь — тогда ты и узнаешь всю меру моей щедрости.
Кипрское вино
Вот-вот уж первою блеснет слезою алмаз над бледно-розовой грядою… Но Бельмонте предпочитал оставаться в потемках: мол, спит человек — после полселемина кипрского. Последним наполнена была огромная бутыль наподобие нашей трехлитровой банки, только с непропорционально узким горлышком и ручками на «плечиках». Вылитый Осмин. «Ну, вылитым ему, положим, не быть — выпитым», — себе же самому возразил Бельмонте.
Он спрятал путеводный папирус — все равно уже было ничего не разобрать — и, крадучись, пошел в направлении, которое там указывалось. Как и прошлой ночью, охрану дворца несли янычары. Их красные тюрбаны в желтом пламени светильников вызывали в памяти библейские образы у Рембрандта. Надо ли говорить, как осторожен был Бельмонте, как он то и дело нырял в тень. Несколько раз он едва не выдал себя нечаянным движением. Вот и обещанная ниша с фонтанчиком. Напутствуемый его журчаньем, благословляемый языком воды, Бельмонте как в воду канул — для тех, кому вздумалось бы его искать.
Снова лабиринт. Восковые спички, как чужое воспоминание — о чем-то, однако, бесконечно родном. Развилка. Чем не Площадь Звезды? Пойдешь по этой авеню, попадешь в «Чрево ифрита», а по этой — через час увидишь звезды над Тигром. А если к другому зверю, то как? Я был здесь вчера: налево твоя ресничка, аллах, и там — слон-вазон, в который ведет узкий проход через заднюю ногу. Смешно? Печально? Глупо? Умно? Нет, пятое: неизбежность твоего присутствия, хоть даже и в глупостях — впрочем, определение ты волен выбирать сам, свобода выбора. Воистину счастлив тот, кто, двигаясь в этом лабиринте, подобно Бельмонте, имеет план.
— Тсс… тсс… Педрильо!..
— Хозяин, наконец-то!
— Что Констанция, вернулась? Что она? Ты ее видел?
— Блондхен говорит, что страшно утомлена. А мы уже с Блондхен заждались вашу милость. Что с лодкой?
— Лодка есть. Хуже с деньгами. Паша мне ни черта не заплатил. Клянется, завтра утром.
— Надеюсь, мы не будем дожидаться?
— Нет нужды. Капитана зовут Ибрагим, лодку тоже, оба наперебой уверяли меня, что поплывут в землю, которую я укажу.
— Вас с кем-то спутали.
— Не говори. К тому же здесь снова замешан этот тип — португальский король. Во всяком случае, о вознаграждении даже речи не было.
— А мне пришло в голову, как быть с Осмином. Известно, что в Тетуане он пьянствовал с корсарами, и теперь, небось, тоскует по любезному ему Бахусу не меньше, чем ваша милость по доне Констанции. Беда, что на равнинах Аллаха виноградники служат лишь для приготовления далмы.[98] Вот бы раздобыть где-нибудь хорошенькую пузатенькую бутылочку для нашего Ноя…
— А это ты видел? — Словно у заправского бутлеггера, у Бельмонте из-под полы плаща блеснуло горлышко бутылки.
— Шеф… — Педрильо буквально лишился дара речи. — Нет… Ну все, я берусь его подпоить. Встречаемся здесь. Когда, через полчаса? Через сорок минут?
— До полуночи мы должны исчезнуть отсюда. В полночь…
— Сиятельный патрон (и лунная ночь готова), если все пойдет по плану, мы управимся за час.
— Я должен скорее увидеть Констанцию, меня мучат сомнения.
— «Как сон неотступный и грозный…» — пропел Педрильо. — По-вашему, паша годится на роль счастливого соперника?
— Молчи!
— Это вы серьезно? Лучше пожелайте мне успеха — и никуда не уходите… Вот, постерегите моего «Медведя».
Плотноногой Педриной, прижимающей к груди что-то, что грех утопить на плотине, Педро скрылся в тени от мельничного колеса, которому, как мы недавно узнали, самое место в гареме.
— Хорошенькая, пузатенькая, славная женушка для моего Осмина…
Осмин с головой ушел в работу. Стол перед ним ломился от разноцветных яств, из которых Осмин составлял всякие комбинации у себя во рту. Он исследовал «комбинаторику вкусового и цветового» и результаты старательно запоминал. Причем установленный свыше порядок вкушения мясного и молочного, левого и правого, твердого и жидкого и т. д. немало препятствовал серьезной научной работе, и порой в тиши своей столовой Осмин позволял себе такие вольности, о которых прилюдно и помыслить нельзя было.
— Это еще зачем? — проворчал Осмин, когда ему доложили о приходе давильщицы ханум. Но недовольство скрывало тревогу: скоро он отправлялся к златозаде для последнего напутствия — не случилось ли чего?
— О евнух нашего племени, о первый садовник царя, — сказала Педрина, пугливо озираясь — не видит ли их кто. — Моя несравненная госпожа чувствует себя в долгу перед тобой. Она долго не могла отважиться, но вот, наконец, отважилась… — Осмин уже собирался сказать, что такое бывает со златозадами… — и велела передать тебе это, полагая, что питаться всухомятку нездорово.
Как флаг на покоренном полюсе, на середине стола торжественно появилось то, чего ему так недоставало.
— Ты ведь знаешь, мой нухарь, — продолжала Педрина, — что у аптекаря, каких бы взглядов он ни придерживался, всегда отыщется капелька яду — так, для себя. У кристальнейшей души зубного техника всегда в загашнике найдется немного золота, тоже для себя — не для других. Нух блаженный, подобно тебе насаждавший сад и в пустошах земных разводивший плодовые деревья, разве он не дал баночке-трехлитровушке с соком перебродить для пущего блаженства? Вот и рабыня твоя, что изо дня в день тем же соком наполняет своего «Медведя», неужто же она не приготовит кап-кап-капочку винца для внутреннего употребления?
Осмина обуяло вожделение. Вожделению никогда не противятся всамделишно, только из приличия — а кто по-настоящему, тот даже словом таким баловаться не станет. В книжках вожделеющий продолжает смеяться, сердиться, быть рассудительным. (— Ах, вы не понимаете! При чем тут Сорокин? — Он вскочил со стула и принялся нервно ходить… — вместо того, чтобы повалить ее на диван да раздвинуть ей ложесна.) (— Варенька, Варвара Владислава, слышите? Послушайте, тишина-то, тишина-то, Господи, какая… — вместо того, чтобы повалить ее на диван да раздвинуть ей ложесна.) Аналогичным приличием являлись слова «парламентарий», «прения сторон», «дамы и господа», как шептала их тоталитарная похоть устами «наших зарубежных представителей».
— Ты промышляешь бутлеггерством? О Аллах всемогущий!
— О повелитель садов, только капочку для себя.
— Несчастная, понимаешь ли ты, что говоришь? А твоя госпожа, ты ей тоже давала капочку?
— Душеньке нашей? Да что вы, в самом деле. Она клювик свой грейпфрутовым соком смочит и все. Да Блондхен бы меня убила.
— Постой, это ханум мне прислала, или ты по своему почину?
Педринка кокетливо кулачки (кулачищи) к губкам, губки бантиком, глазки в угол, на нос, на предмет — чем не немая фильма «Дева с цветком»?
— И это ты по своей инициативе? И ты посмела?
— О мой свирепый, ничто не может тебя обмануть. Но я так восхищалась тобою как евнухом, что не могла удержаться.