Суббота навсегда — страница 147 из 163

«Но вот про-обил жизни час», поется в одной трехгрошовой опере.

— Что-о? Арамбаша захватил беглецов? Вести всех сюда. О, я их буду судить грозным судом, как Господь наш Аллах будет судить тварей дрожащих в день величия своего, когда разверзнется твердь земная и черные хляби восстанут до небес. Трепещите, рабы! Ибо клянусь, день сей днем гнева наречется.

Гиляр, черный буйвол, «лишенный ятер и конца», молчал, а с ним молчало и все скопчество — как евнухи черные, так и евнухи белые; молчал поверженный Осмин и вся его академия. Их кредо — идейное, профессиональное, жизненное — было: с необрезанными сердцами не войти в царство Божие, а с неотрезанными концами — в гарем царский. Что же теперь…

На высоте тридцати восьми ступеней, белоснежных, как жертвенный агнец, стоял в сиянии славы Селим-паша. За ним теснились евнухи разных степеней посвящения — в точности как толпа ангелов в Судный день позади Аллаха. Вот-вот доставят грешников. Распростертые на паперти, они будут молить о прощении, а сверху раздастся громоподобное: «Ха. Ха. Ха».

Уже показались небывалые гости: волосатые мужчины в тюрбанах цвета выжженной земли — до чего дико видеть их здесь, в этом хрупком царстве ля-минора, где среди донных растений вдруг зигзагом промелькнет стайка вуалехвосток. Предводитель могучих гайдуков припал к нижней ступеньке, как жаждущий к живительным струям.

— Говори.

Голос Селим-паши и впрямь звучал, как только может звучать голос, раздающийся с горней высоты. (Не случайно в нашей памяти жив некий обобщенный образ студента-вокалиста, с утра до вечера распевающегося на гулкой черной лестнице.)

— О владыка правоверных, о лев над народами, непобедимый, как семь зверей, и, как восьмой, необратимый вспять![118] О аллахоспасаемый! Да будет известно тебе, паша нашего времени, что ничтожнейший из рабов моего господина, по неизреченной милости Аллаха, помешал осуществлению злодейства, доселе неслыханного. Еще не видала священная Басра такой скверны, еще не знали измены чернее этой несокрушимые ее стены. Та, которую ты назвал своею ханум, предпочла лакать пойло шелудивых псов. Гнусный сфаради, взысканный твоей милостью, ни в какие времена прежде неведомой: живописать ханум по способу народов, не однажды служивших для твоего полумесяца спелой жатвой, — он дерзнул уподобиться в желании моему господину. Личинка в смрадной куче, другого имени ему нет. В заговоре состояли еще служанка Блонда и ее галант, выдававший себя в гареме за женщину — что достойно удивления, при лучших-то в мире евнухах! Но, слава Аллаху, твой раб со своими орлами успел захватить святотатцев, когда корабль уже отчаливал… Спрашивается, откуда твой раб все знал? Кто мог ему открыть, что честь и достоинство нации в опасности? Это сердце, посвященное всевластному властелину, стучало: «Арамбаша, арамбаша, выводи своих гайдуков,[119] спеши на берег могучей реки, под угрозой честь и достоинство Басры». Спасибо, сердце, что ты умеешь так стучать. Сражение было не долгим, но ожесточенным. Подлым ударом топора был убит Мртко, мой лучший офицер. Спи спокойно, боевой товарищ, ты отмщен. Но не всякую месть, как бы ни клокотала душа, вправе вершить рука гайдука. Перед орлами стояла задача: захватить беглецов живыми и невредимыми, дабы ты, Пламень Востока, рек с горней неприступной высоты: «Мне отмщение, и только аз воздам».

Выше брать уж было некуда. Арамбаша понизил голос, отдавая распоряжение орлам,[120] чьи венгерки в сочетании с тюрбанами предвещали союз Дунайской монархии и Оттоманской империи, о котором в описываемое время и помыслить нельзя было.

К основанию лестницы подвели тех, кто давеча по ней весело сбегал. Мужчины были связаны, их шеи соединяла цепь. Педрильо щеголял дамскими кружевными панталончиками — плаща и след простыл. Бельмонте лишился шпаги, а в остальном его туалет никаких унизительных перемен не претерпел. Женщины, имевшие вид музейных экспонатов, упакованных для перевозки, были осторожно уложены рядом.

— Тут ханум, тут служанка, — пояснил арамбаша.

— Развязать! Шлюхам ни к чему скрывать свои лица.

Гайдуки могли бы смело ассистировать Кристо, они ловко все распаковали, и обе парочки в ожидании своей участи прижались друг к другу.

— Я соскучилась по тебе, — сказала Констанция. — Не обращай внимания ни на кого и ни на что, живи секундами.

— Я погубил тебя.

— Ты погубил меня? Ты спас меня от гибели, ты вырвал меня из рабства, я больше не раба слепой природы. А что мы заплатим за это нашими телами, так тела — это гадость.

— Ты хочешь сказать, что похищение состоялось?

— А разве ты этого не понял?

Паша не слышал, о чем они говорят — а хотел бы. Увы, чтобы распоряжаться жизнью и смертью с тою же помпезностью, с какой принимают парады, острота слуха не требуется.

— Педро, — сказала Блондинка, — у нас нет возможности спасти свои жизни.

— Боюсь, Блондиночка, ты права, — отвечал ей Педрильо.

— Ты хотел, чтобы я выучила тебя английскому — тогда пой вместе со мною. Помни, последние слова в этом мире будут сказаны по-английски.

Оба поют:

Rule, Britania! Britania, rule the waves;

Britons never, never, never will be slaves.

Селим очнулся. Он пробыл в каком-то оцепенении те считанные секунды, на которые Констанция сделалась богиней — первая проба сил.

— Эй! Что они говорят? Что смеют они сказать?

Ему бы кинуться вниз, звериными прыжками, через десять ступенек, растерзать ее, овладеть ею… Но, растерзав, не овладеешь. Неужели он снова впал в херувимство, снова подобен окружающему его воинству? О нет…

— Я говорю, что слова, которые последний человек произнесет, покидая Землю, будут сказаны не по-русски и не по-китайски, а по-английски! — крикнула Блондхен — звонко, будто на весь мир.

— Унять ее!.. — прошептал Селим-паша, теряя силы.

Но легко сказать «уйми» — гайдуки, взмахнув было палашами, превратились в собственные изваяния: это Констанция метнулась к Блондхен и обняла ее.

Если б он послушался Осмина — тогда, на золотистой лодочке… Теперь уж поздно, теперь уж Осмин сделался бесформенной студенистой массой, сочившейся сквозь в синюю полосочку халат. На дорогого учителя взирал осиротевший класс, а гиляр черной тучей кружил над ними, упиваясь своей неотвратимостью.

— О повелитель, — продолжал арамбаша, наблюдательный, как пункт ООН, — кому как не тебе знать, что любовь не купишь…

— Кому как не мне? Что ты этим хочешь сказать?

Паша даже топнул ногой. Общеизвестно: предшественник Селима превосходил его щедростью. До революции годовой оклад янычар равнялся трем тысячам против нынешних полутора, что, однако, не помешало красным головорезам нарушить все клятвы и возвести на престол любимого человека.

— Отвечай! Что ты хотел этим сказать? — Он вдруг умолк и тревожно покосился на холодец из Осмина.

Арамбаша попытался зализать свою оплошность.

— О светоч Басры! Казни мой язык — мысль неповинна. Мысль твоего раба состояла в том, что мы, гайдуки, исстари служим за любовь, за ласку, и о большем не помышляем.

— Вот и не помышляйте. Коли это у тебя на уме было, якши.

— Повелитель…

— Ну, что еще?

— Не прогневайся, что раб твой тебе досаждает по пустякам. Но орлы нашли у собаки, помимо этой вязальной спицы, — с насмешкою указал на шпагу, — и какого-то там амулета, вот еще что.

Он протянул паше коптский папирус… который паша взял — рукою вестника, тот на ушах слетал вниз и вернулся. (Осмин повел глазом: он самый.)

— Я так и думал. Сыны шайтана… А что за амулет, от чего он помогает?

— Амулет или талисман. Он висел у него на шее.

Это была сова Лостадосов — подарок отца, с которым Бельмонте не расставался. И вот паша берет в руки сову, когда-то державшую гарду на шпаге дона Алонсо, затем (все происходит очень медленно) спускается по тридцати восьми ступеням — с лицом бледнее смерти. Он вплотную подошел к Бельмонте, смерил его взглядом — таким, что Констанция в невольном ужасе отпрянула.

— Твое имя, испанец?

— Бельмонте Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос.

— Это я Бельмонте! — весело закричал Мино. По своему обыкновению, он где-то прятался, и теперь счел уместным заявить о себе. Бедная Констанция…

— Лостадос… — паша в невольном ужасе отпрянул. Счет: один — один. — Говори правду, или я до мозгов припечатаю тебя этим! — Он мертвою хваткой сжал рукоять сарацинского меча, украшенную «солнышком убиенных» — такое же было и на флаге: в венце из волнистых лучей.

— У меня нет причин скрывать свое имя — это имя чести.

— Отвечай, комендант Орана тебе родня?

— Он мой отец.

— А мать?

— В девичестве Констанция…

— Ах… — вырвалось у Констанции.

— …де Кеведо-и-Вильегас. Но я не помню ее. Она удалилась в монастырь в пору моего младенчества.

— В монастырь… Давно мои уши не слыхали этого имени: Кеведо… О счастливейший из дней! Сын моего заклятого врага… — арамбаша подобострастно просиял, — в моей власти. Это твой отец лишил меня всего: родины, возлюбленной, гордого имени, чести, это его стараниями я претерпел все муки ада, и только чудо спасло меня от пламени костра. Видит Бог, я верну ему долг, само небо озаботилось этим. Осмина сюда!

Осмина сволокли вниз, как тушу, предназначенную для разделки. Паша даже не взглянул на него, только сказал:

— Ты можешь избегнуть своей участи, презренный, при условии, что измыслишь такую предсмертную муку для них… — вот с кого ни на миг не сводил он глаз — цвета остывшей заварки, — такую муку, которая заставит мансура содрогнуться от ужаса, муку, в сравнении с которой Джаханам покажется садами Аллаха. Но берегись! Смотри, если твоя фантазия тебя подведет и твой рецепт придется мне не по вкусу. Я велю мансуру это же блюдо приготовить из тебя, понял? Твой приговор может оказаться приговором самому себе, помни об этом. А теперь всех пятерых в башню и сковать одной цепью.