Шепоток пробежал по залу.
— А теперь, Гогия, скажи, как бы ты поступил с сыном человека, который заставил тебя пройти через все муки ада, — с его единственным сыном?
— Я бы его зарэзал, — лаконично отвечал Мдивани.
— А ты, арамбаша?
— Я бы повесил его на самом высоком дереве, так чтобы отовсюду было видно.
— А ты, Амир?
— Я бы нашел самую высокую гору, развел бы на ней костер до неба и сжег его живьем — чтобы весь мир знал.
— Ты слышишь, Лостадос? Я же тебя отпускаю. (Шум, возгласы изумления.) Иди к своему отцу, скажи, что видел Эдмондо, расскажи, кем он стал и как пощадил тебя. И да будет его позор мне отмщением. Обесчестить отца в глазах сына — это ли не лучшая месть? Выдать ему визу.
Взгляд Селима остановился на Педрильо и Блондхен — те безмолвно ждали решения своей участи.
— Эти тоже пусть катятся, в пьесе «Великодушие Селима» нет маленьких ролей.
— Хотя бы сделай из него на прощанье Педрину, — не удержался Осмин.
Паша посмотрел на него с недоумением.
— Зачем? Чтобы вырос в цене? Это было бы излишней любезностью с нашей стороны.
Перевел взгляд на арамбашу.
— Арамбаша! Сегодня из всех моих слуг ты самый расторопный. Позаботься о надежном корабле и опытном капитане.
— На лице и на глазах! — просиял арамбаша. (А сияющий арамбаша — это уже, можно сказать, редкое небесное явление.)
Селим встал, все пали.
Времени на сборы почти не понадобилось: только Бельмонте вернули шпагу, да еще Педрильо получил на складе новенькие шальвары и плащ с кистями. К общему восторгу дожидавшийся их корабль был тот самый «Ибрагим», на котором они готовились бежать. Настоящий Ибрагим приветствовал пассажиров у трапа, говоря каждому «уэлком, сэр» или «уэлком, мэм», и при этом отдавал честь. Остальные пятеро матросов возились со снастью, отвязывали канат. Через считанные минуты ветер упрется в парус своим крутым упрямым лбом.
ВОЗВРАЩЕНИЕ(эпилог на небе)
I
Долго еще корабль, отплывший в небесную лазурь, был виден с Земли. Затем пурпурно-красные половинки занавеса в несколько синхронных рывков соединились, и сверху опустились четыре золотые буквы прописью: Fine.
Гром рукоплесканий.
Первыми кланялись куклы — но и кланяясь, не забывали свои роли: Бельмонт с Констанцией бросали друг на дружку нежные взоры, Педрильо, обняв одной рукою Блондхен, другой показывал нос Осмину, который в бессильной ярости топал ногами и подпрыгивал. Следом за куклами поклонились музыканты, сидевшие перед сценой, после чего их как корова языком слизнула. (Мы не знаем, куда уносило этих — а вот артисты оркестра императорской оперы после спектакля шумною толпою шли на Невский к «Лейнеру».)
Последним раскланивался сам маэстро. Карло-Рикардо Аббассо был ослепительно лысый человечек в коротких панталонах и кирпичном — вероятно, пуленепробиваемом — жилете. Прибавим к этому высоченные, как айсберг, брыжи — разве что белизны не такой первозданной, но ведь айсбергу и не приходится выдерживать по три спектакля в день.
— Я не поняла, почему Селим-паша всех отпустил… Ой, Ляля, смотри, твой crêpe капает!
Лена, дочь зоолога из Прудковской гимназии, поспешно слизнула густую красную каплю, она совсем позабыла про блин. Она позабыла обо всем на свете. Щеки ее пылали, из-под съехавшей набок шапки выбивались рыжеватые волосы.
— Но он же объяснил, что есть большее наслаждение, чем месть: отвечать великодушием на несправедливость, — мальчик, сказавший так, выглядел младше своего возраста из-за своего роста.
— Все враки, — сказала Маня, — турки беспощадны. Я читала в одной книжке — называется «Черная роза, или Гордая валашка», Сильвии Владуц, — про девушку, которую похитили и продали в гарем паши. Но она сумела забраться в огромный торт, это ее спасло. Потом скрывалась в русской миссии. Ее звали Черной Розой — такая она была красавица. Когда валашский князь ее увидел, то влюбился без памяти. Так стала она валашской господарыней, княгиней Мурузи. Ее мужа турки схватили и убили, потому что он был за Россию. Знаете, как у турок казнят? Ужас, лучше не рассказывать. А царь взял несчастную княгиню с малолетними княжичами под свое покровительство и подарил им дом на Литейном… Да что с тобой, Лялечка? Ты что, в театре марионеток никогда не бывала?
— Не бывала, не бывала… а вот и побывала! — Присяжный стряпчий Шистер достал брегет с гербом на крышке. В иные времена этой крышки касалась рука, которая ни при каких обстоятельствах не могла бы быть ему протянута — даром, что лицо у Шистера бритое, усы «пикадор», как у офицеров с «Камоэнса» (беднягам тоже недолго оставалось их носить — уже спущена в бомбовые погреба «Гете» роковая торпеда…). — Дети, а что если нам на тройке прокатиться?
— Да-а, дядя Мотя, да-а! Ура! — закричал мальчик.
Лена доела блин. Но она молчала, боясь выдать свой восторг: на тройке она тоже прежде не каталась. Руки от сиропа были липкие — несколько слепленных снежков, и все смылось.
— Тебе не страшно? — спросила Маня. — Это будет побыстрее поезда. А что как вывалит?
С наступлением темноты гулянье на Марсовом, по язычеству своему, обретало оттенок инфернальный, что было незаметно днем, под сверкающими на морозе красками. Голубые язычки газа в сумерках обводили этот берендеев град, с его каруселями, сбитенщиками, ледяными горками, гармонью, скоморошьими представлениями — своих и заезжих карабасов — всем тем, что полиция сгребла в кучу и высыпала на Царицыном лугу: гуляйте, люди русские.
Петербург насчитывал миллион жителей; среди них пятнадцать тысяч евреев, из коих уроженцев меньше половины — но даже для этих последних катанье на тройке взапуски с «каталями» было планетою Марс. И полвека спустя о том, чтобы съесть что-то на улице: пунцового петушка на палочке иль масляну бородушку пирожка — равно как о прокатной лодке, о стрелковом тире, о прочих «радостях воскресения» — мне даже помыслить нельзя было: «Ты что, из деревни приехал?» Вместо этого мы обедали «на Конной», где после сладковатого, перестоявшего на огне жаркого подавался куриный бульон с мацой. От их прежней квартиры бабушке Мане осталась комнатушка возле кухни, в которой потом прописали меня; на расшатанной этажерке — серебряная шкатулка с отделениями для ниток, иголок, булавок, наперстка, ножниц, рядом — гребень-лорелей, еще какие-то бессмысленные осколки былого. На стене в золоченой овальной раме висел «Завтракъ негоціанта», где яйцо облупилось до самого холста.
Матвей Шистер — жизнерадостное дитя гаскалы, бонвиван: духи, сигары, перстни, ежедневные обеды в клубе или у «Донона», само собой, юбочник Как иные бывают в долгах, так он весь был в шелках интрижек: пианистки, модистки, хористки, гувернантки — все флаги в гости были к нам. То одни, то другие эскадры гостили в наших портах, и продолжалось это, пока однажды за завтраком присяжный стряпчий Матвей Шистер не потерял сознание, которое более к нему не возвратилось. Согласно надгробию, это произошло 3.8.1916. Было ему тогда пятьдесят два года, девять месяцев, шесть дней и, гадательно, часов пять. Знаменитый брегет показывал не только время дня, но еще день недели, число месяца и год эры. А то возьмет да и пробьет час — обеда, как помним мы, читавшие «Онегина».
Заслужил ли мой прадед — отец бабушки Мани — того, чтобы быть увековеченным на страницах этого романа? Нет, нет и нет — когда б не упомянутый полет на Марс: в санях на Марсово поле, где в тот день заезжий кукольник К.-Р. Аббассо представлял старинный водевиль Бретцера «Бельмонте и Констанция». Кстати говоря, дружеские отношения, завязавшиеся у Мани Шистер с Леночкой Елабужской, кончились скандалом — ни в сказке сказать, ни пером описать, каким. Впрочем, последнее мы все же попробуем.
Матвей Шистер водил знакомство с немкой-модисткой, известной сводней. Фрейлейн Амели нанимала четырехкомнатную квартирку под самой крышей большого доходного дома середины века. Занавеска на одном из окон играла роль семафора. Как-то раз присяжный стряпчий, бодро размахивая тростью, вошел в парадное этого дома, по обыкновению, довольный собою и столичной жизнью, радости которой, вкушаемые в первом поколении, еще не могли приесться. В желудке у него переваривался индюк в красном вине, внутренний карман слегка оттопыривался. Вид отдернутой занавески произвел действие успокоительное — и при этом возбуждающее. Но стоило ему только поставить ногу на ступеньку предпоследнего марша, как наверху послышались крики.
— Я знаю, зачем она к вам ходит и чем здесь занимаются!..
Хлопнула дверь. Ненадолго воцарилась тишина, затем кто-то в сердцах топнул и, точно так же продолжая топать, решительно направился вниз.
К счастью, лестничная площадка освещалась вполрожка. Шистер отступил в угол и затаил дыхание. Человек, проследовавший мимо него, был в шинели, фуражке — присяжный стряпчий мгновенно узнал его. «Ага, так вот кто эта музыкантша в бальзаковском возрасте… пальцы, тонкие как ноги балерины…» Тот тоже вдруг остановился и устремил взгляд во мрак, на неподвижно черневшую мужскую фигуру. Фигура угрожающе подняла трость набалдашником кверху.
— Негодяй! Негодяй! — вскричал бедный муж и стремглав кинулся бежать по лестнице.
Впуская клиента, «Амалия Ивановна» все всплескивала руками:
— О боши, боши! Он фас видиель? Он выследиль сфой шену.
— Трус. Надеюсь, он не разглядел моего лица, — Шистер тяжело дышал. — Идемте проверим.
Они спустились на площадку. Шистер стал, где стоял, а фрейлейн Амели должна была пройти мимо и сказать, действительно ли черт лица в такой темноте сам черт не разберет. Ее свидетельства, однако, оказалось недостаточным. Они поменялись ролями, теперь уже немка стояла в углу с поднятой тростью, а Шистер изображал учителя Елабужского. «Нет, этот трус меня, конечно, не узнал», — и как гора с плеч.
Проходя по коридору, он заметил в одной из комнат обезглавленные женские плечи, сотрясавшиеся в плаче. «Она седая», — вспомнилось присяжному стряпчему. Но хотя в этом был бы даже свой шарм, он зашептал сводне — не потерявшей надежду обделать дельце: