— Нам здесь не дадут спокойно посидеть. Сейчас придет Екатерина Владимировна — спросить, когда привезут керосин. Потом еще кто-то. Короче, вас жаждут видеть. Предлагаю пойти пройтись, съесть мороженое — как вы к мороженому относитесь?
— Отношусь?
Переспросила. Настоящая. (А то: «Как вы к мороженому относитесь?» — «Положительно».) Собственно говоря, это получилось случайно, хотя я и подумывал о такого рода проверке: тест на безумие. Бывает же: сдал вступительные и повредился в уме. Поэтому намечалось сказать ей: «Пошли». Спросит «кто?» — нет, не галлюцинация, спросит «куда?» — вот радости будет у Кости Козлова…
— Пойдемте, что ли? — предложил, глубоко заглядывая ей в глаза — радуясь в глубине души, что тест отпал: боялся его.
— Мне выбирать не приходится, — и встала.
— Зонтик вы можете оставить, — от шуточки «дождя не будет» воздержался.
(По Колхозной, в сторону стадиона.)
Сколько же она не ела? Тут, наверное, не мороженым надо угощать. Но не спросишь ведь: «Когда вы ели в последний раз?» Это то же самое, что спросить: «Когда вы, матушка, умерли?» Мы так еще и не назвали все своими именами. Она хоть и говорит, «в каком году она», но не спрашивает, в каком году мы. Я даже не знаю, что́ есть ее субстанция, что́ она на ощупь — я так ни разу и не прикоснулся к ней.
Значит, семашка чахоточная. Фартуки, гребешки, классные комнаты, mesdemoiselles, краснели до корней, за ушами вымыто до скрыпа, каток, от мороза чуть пьяные. И я ничего не могу. Стою комиссаром — могу отправить назад, откуда пришла, в придачу могу еще перед тем изнасиловать, рванув блузку так, что пуговки стрельнут во все стороны, могу все, кроме того, что хочу. Она говорит: «Мне выбирать не приходится», и тебя как плеткой по глазам. Они непобедимы, не конкретно она, они все — в своем времени. Мне не доказать, что правда — моя. Ну и что с того, что более ихнего страдаю, дикарь среди разбитого им мрамора, осатаневший от бессчетных мутаций, с рыхлым туловищем, вечный термит, который все норовит показать тебе, красавице, что случится с жизнью твоей. Кричит: знаю правду, последнюю правду, голую, как твоя спина — на сырой земле. А не мелькающая средь шумного бала. (А все равно она будет такой же неуязвимой, как и некогда. — Берлин, 1936 г.)
Спустя несколько лет один молодчик крикнет мне — проявившему бытовое бесстрашие по какому-то чепуховому поводу: «Да я таких как ты танками давил в Праге!» Это был крик любви, надо только правильно понимать. Другое дело, что я тоже не снизошел до него — как оне не снисходят до меня.
Мы посторонились, пропуская телегу, или как ее там — этакий кузов гробиком, в котором, по-моему, ничего не увезти, только недоумеваешь: да стоит ли это четырех колес и клячи?
— Чай, при Петре в таких головы рубить возили, — сказал я.
А что если она не может сама, не спрошенная, говорить — по абсолютному своему бесправию, настолько я властелин ее дыхания? «Вы довольны тем, что преданы в мою руку? Моя рука, я знаю, спасательный круг для той, которая разучилась плавать. Так вот, „та“ — довольна доставшимся ей кругом? Или бы желала себе другой?» А она посмотрит на меня, одна из моих бесчисленных арминий — глазами, исполненными сердец, тяжелых, бьющихся, натуральных, и шепнет: «Я о другом и не мечтала». (Вопрос всех одесских и прочих музыкантов, припирающий нас к стенке: «Как вам понравилась моя игра?»)
А могу, наоборот, злобно спросить — у чахоточной семашки, у трупной вонюшки: «Вы же, кажется, из лесу вышли — надеюсь, вы предусмотрительно присели на корточки? Чтобы потом нужды не терпеть, стесняясь по ней попроситься».
— И что же, они поженились, Варвара Ильинишна и этот драгунский корнет, Геня Сердечко?
— О свадьбе никогда не заходила речь — что и к лучшему: Геня погибнет в Мазурских болотах. Нет, Варюсь стала женой Александра Львовича Батурина, вдовца с двумя детьми. Варюша души не чаяла в чужих детях, потому что своих иметь не могла. Последнее, конечно, наложило отпечаток на характер ее отношений с молодыми людьми. (Хитро: «И какой же на характере был отпечаток?») Так и жила она интересами и радостями дня насущного, пока не повстречала Александра Львовича Батурина, чья жена незадолго до этого разбилась насмерть в карете. Александр Львович — хотя прямо об этом не говорилось — предпочитал, ради собственных двух мальчиков, чтобы новый брак был бездетным. Только когда еще это произойдет, когда еще Варенька переберется на Разъезжую… Пока что она досаждала мне как могла — и все с одной целью: отдалить от меня папу, перетянуть его на свою сторону. Читаю я папе свои стихи, она смеется: дескать, я их списала, они слишком хороши для меня. Моего любимого Альму Тадему называет мазилкой. Я тоже не остаюсь в долгу: ее любовь к чужим детям доходит до неприличия — я однажды не удержалась и во всеуслышание сказала: «Люби детей, но своих». Что они после этого со мной сделали…
Услышать от нее о войне (Сердечко сложил голову в Мазурских болотах) было разочарованием. Зная, со слов бабушки, что «эта Лена» умерла молодой, я как-то сразу вообразил себе «Девушку и смерть» в прекрасную эпоху. Собственно, не стрясись 17-й год, эпоха виделась бы такой же волнующе-прекрасной. Три вспорхнувших орла тут не главное. Влечение к позапрошлой эпохе острей: в прошлой мы еще частично живем, эпоха прошлая в прошлую — в ней изюминка. И до войны считавшееся «до войны». (Или все-таки… эпоха, умершая не своей смертью, привидением бродит среди нас?) Словом, хотелось волшебства: чтобы смерть пришла к девушке до истечения этих тринадцати лет, формально выигранных при смене календарных стилей, негласно же — тринадцать наградных лет, это вам, мол, за девятнадцатый век.
Поэтому никак не ждал, что она упомянет Мировую войну. О том, как эта последняя вступила в свои права, я не любил рассказов. (Откуда это: «Все предрекали войну и оттого начавшуюся, ее встречали с воодушевлением — приятно быть в пророках: „А что я вам говорил, Анна Аркадьевна?“») Какие головы поддались тогда соблазну смысл истории истолковать через нашу победу над немцем и турком — не говоря о манифестациях, кашею хлынувших по улице, но с кашею чего там, живот подвело — взяли и съели. Война, даже сто раз неизбежная, как смерть: хоть всю жизнь к ней готовься, неизбежность ее иллюзорна до тех пор, пока твой гром не грянет — а не перекрестится совершенно другой, не тот, кто готовился. Не ты.
Внешне Лена выглядела на девятьсот седьмой, девятьсот восьмой год, не старше. Как на той фотографии, где они с Маней Шистер и где третьей была, теперь я знаю кто — Атя Ястребицкая, третья грация, самая красивая. Навсегда безо́бразная. Упоминанием о войне Лена остудила мой пыл — и как антиквара, и как сластолюбца: она не была чиста, в нее проникло семя моих времен, вот уже и о войне речь, глядишь и до революции дожила. Я-то принимаю ее за другую, заблуждению способствовала юная ее внешность. Девическая.
Мы идем парочкой — плечо к плечику. Покосился на нее: да нет, совсем молоденькая, в веснушках… Однако поручусь, что еще недавно их на лице у нее не было. Высыпали на солнце. Чтобы ощутили мои губы? …Но только коснулся он ее, как, дико захохотав, увлекла его Панночка за собою. Нет, я не суеверен — я нерешителен с ней по-земному. Сколько раз я подносил к глазам ее фотографию и силою воображения оживлял… Нерешительность скорее красит меня. Вот так же Селим-паша был нерешителен с Констанцией — в том балагане на Масленой.
С ее юностью, пожалуй, вот что: на старинных надгробьях резец скульптора запечатлевал усопшую в расцвете красоты: не пиковою дамой и столетнею каргой, а — «Венерою московскою», в отличие от вмурованных в нынешние убогие плиты фотографий, на которых видишь более или менее ровесниц собственной смерти. Леночка появилась по старинке: в наилучшем своем виде, воспользовавшись этим правом мертвых выбирать себя любой поры жизни — как наряд. Пережить же явленный мне облик могла насколько угодно. А что бабушка сказала «умерла молодою», так для бабушки и сорокалетние — молодые. «Извиняюсь, маманя, когда вы умерли?»
Она говорила без умолку. (Костя Козлов — мне: они горазды на подробности, чтобы оттянуть развязку, а ты, наоборот, гонишь их к ней, упирающихся, неумолимым «ну и что же дальше, ну и что же дальше?»)
— …Пете тогда уже было около восьми, его растили капризным, балованным. Постоянно губы в каше, и Варя с мамой наперебой пичкают его то одним, то другим. И чуть что, папу стращают: то у Петеньки ушко, то у Петеньки зубок. Довели бедного моего папочку до того, что у Петеньки из носа течет, а ему кажется: наследник при смерти. А скверный мальчишка все видит и научился от отца добиваться выполнения любых своих капризов…
Я прослушал. О каком-то Пете — ах да, о Пете-брате, там же маленький брат был. Киваю, словно интервьюер в момент сомнительных высказываний, и, как неслушающий, время от времени демонстрирую интерес: «И что же дальше?» Но не по Косте Козлову, мол, иди-иди («Los, los» — толкаю прикладом). Я весь в другом, я слушать перестал после того, как она оперлась о мою руку.
Она небесплотна! Я осязаю твердь ее предплечья, чувствую: тело ее имеет вес и оно теплое… И пока — максимум двадцатилетняя — Елена Ильинишна, *1890 г., что-то там свое болтает, гадаю лишь об одном: девственна ли она? У них это совершалось за занавесом, за тяжелым и переходившим в ворох тряпья: юбок, панталон. Белья было столько, что действительно принимали на веру некое событие: да, похоже по ощущению. Должно быть, то… А, впрочем, может, и мимо. По выражению ее лица ни за что не догадаешься.
Нет-нет да и приговаривая «что же дальше?», я не травлю ее собаками, не гоню садически к развязке. Только поскорей хочу завершить линию «отца — брата — сестрицы» — всю эту нескончаемую сушку семейного белья, чтоб от косной сырости перейти уже наконец к трепетной влажности дел сердечных, первых объяснений à la «Варюсь — Сердечко». Но и выйдя из кино, после «цветной, звуковой, заграничной фильмы» — будто бы и не было двухчасовой духоты, насыщенной переживаниями зала — она продолжала с того самого места, где ее оборвали «Новости дня» («В аэропорту столицы делегацию английских горняков во главе с Хампти Дампти встречали товарищи…»):