Суббота навсегда — страница 33 из 163

— А… харашшо-о… — словно напившись эликсиру молодости, превратившего нового Эдмондо — в старого. — Я ей покажу! Змея… Колдовкой назову тебя, а стрельцы чернокнижницей объявят, на костре сгоришь ты всенародно…

— А если выйдет из огня невредимой? С сыновьями преторов такое уже бывало, один даже сам сгорел. Гордый твой батя…

— Оставь отца. Не понимаю, ты впрямь думаешь, я прикончил этого самого Видриеру? Да с какой стати?

— Эдмондо, я этого не думаю, но сам посуди. Накануне ты, как бешеный, несешься проколоть красотку, даже не полюбопытствовав об имени ее святой. Порочишь собственного отца, ставишь Пресвятой Заступнице свечу такого размера, как если б тебе предстояло rendez-vous со слонихой. Не успел я съесть макароны с биточками, ты уже назад. Вид ужасный. Словно, извиняюсь, не ты проколол, а тебя прокололи… я сказал, «извиняюсь». И убегаешь. Разыскать тебя невозможно. Той же ночью, как раз на Хорхе Немого, когда под окном у душеньки никогошеньки,[4] к ней ломится непрошеный любовник. И то сказать: с каких пор любовники приходят к своим возлюбленным с веревками. Но красотка заперлась, как голландцы в Антверпене. В отличие от них, это ее спасло от петли. Зато Видриере не повезло. Мы уже не узнаем, кому и чем он не угодил. Довольно и того, что мог знать дьявола в лицо… Нет-нет, мой Эдмондо! Это нестерпимо. Избавь меня от мучительных подозрений, скажи, что я безумец…

— Алонсо! Ежели тебе это не по душе говорить, то, право, каково же мне это слушать — что я, испанский гранд («Испанский гранд, — Алонсо передернуло. — Да ты мавр».), и мог веревкою душить девчонку, или городского сумасшедшего, или какого-то трактирщика?

— Поклянись!.. Нет, прости, не нужно клятв. Мне довольно твоего слова. Прости, что ко мне в душу закралось столь ужасное подозрение. Ты вправе презирать меня всю оставшуюся жизнь.

— Нет, Алонсо, нет, положа руку на сердце скажу: я на твоем месте… Santa Maria, и подумать страшно! Поэтому я с готовностью соглашаюсь дать тебе любую клятву. Шпага и честь моя чисты. И да будет мне свидетельницей Пресвятая Богоматерь Часовни, — Эдмондо картинно протянул руку по направлению к табуретке: вылитый Компеадор в своем шатре, прежде чем выйти к войскам. Хуанитка коленопреклоненно подала ему обеими руками шпагу. Эдмондо привычно облобызал солнечное личико в волнистых лучиках.

— Теперь ты доволен, дон Алонсо?

Друзья обнялись, как после многолетней разлуки.

— Алонсо…

— Эдмондо…

А хуанитка, глядя на них, размазывала по щекам слезы радости, хоть и не понимала ничего. Потом сбегала, принесла Эдмондо штаны, со словами:

— Вот… проветрила для вашей милости.

— Ради святого Мигеля, где ты был ночью? (Влезавший в штанину Эдмондо как раз прыгал на одной ноге.)

— Не знаю. Я ничего не помню, я ушел тогда из венты…

— Ушел? Скажи лучше, уполз — искалеченной караморой, как выражаются пантомимисты и господин Набоков. Что она с тобой сделала, можешь рассказать? Ты хоть успел ей картошку натереть?

— То-то и оно — только себе морковку. Заправил майонезом по ее милости и сам съел.

— У ней на глазах?

— У ней на глазах стояли слезы, — огрызнулся Эдмондо.

— И что же, так тебе понравилось вприглядку, что никак остановиться не можешь? — Эдмондо молчал. — Дела… А что она при этом делала? Нет, молчи — не хочу даже знать! Это паленым мясом попахивает, — Эдмондо только усмехнулся: мол, я же тебе говорю. — Где тебя носило всю ночь?

Эдмондо пожал плечами.

— Откуда я знаю. Я как маковым отваром опился, ничего не помню.

— Но это все говорит против тебя, пойми. Мне Педрильо рассказывал…

Смутно припоминая, кто такой Педрильо, Эдмондо зажмурился и наморщил нос — как проглотил горькое лекарство.

— Ну, мальчонка один, — пояснил Алонсо. — Отец у него крючком, и он мне за маковый треугольничек все передает — о чем за столом у них говорится. (А я, надо сознаться, эти маковые треугольнички действительно обожал — их у нас называли по-арабски, «хомнташ». Мы, мальчишки, за это лакомство душу готовы были Иблису заложить.) Поэтому, — продолжал Алонсо, — я в курсе всего, что у стрельцов творится. Бывает, такое узнаешь, о чем самому альгуасилу не докладывают. В целом это нехорошо, что косая астурийка тебя видела…

— A-а?! Да я ее задушу!

— Руками или тоже веревкой?

Эдмондо тяжело задышал — как зверь в западне.

— Это была сущая глупость. Я просто пригрозил ей… Чтоб замолчала. Но это было днем… Днем, говорят тебе! — заорал он вдруг на Алонсо. — Когда мы с тобой там были.

— Все смешалось, — проговорил Алонсо грустно, — кони, люди… Кто днем приходил к красотке, тот мог и ночью испробовать крепость ее засовов. Поэтому и спрашиваю, где ты ночью был? Кто-нибудь может подтвердить, что видел тебя между полуночью и…

— А что, астурийка сказала, что это был я? — с тревогою спросил Эдмондо.

— Нет, не говорила, боится.

— Чего?

— Что от солнечного удара помрет — вот чего.

— Ну, так что ты хочешь, я-то тут при чем? А трактирщикова колдунья и подавно попридержит язычок. Ведь кто ей поверит, что посягавший на ее честь не преуспел? Да еще когда узнают, что им был сам Эдмондо де Кеведо-и-Вильегас. — Либо… — и толстыми, как дольки королька, губами Эдмондо сладко причмокнул, — пускай попытается стоять на своем. Сразу придется давать показания — сам понимаешь, где.

— Другими словами, если девица покажет против тебя, ее ждет выбор: всенародно сгореть на костре — ценою признания в колдовстве отстояв свою девичью честь. Или не оспаривать для всех очевидного: что неистовый Эд ее проколол, и тогда сгореть со стыда.

— Сгореть, сгореть! — обрадовалась хуанитка. Она была безгласнее грибка под пятою Симеона Столпника, но, услыхав, что возможен happy end (в ее понимании), не совладала с собою, чем обнаружила свой жгучий интерес к предмету разговора. — Ведьма! Миленького моего колдовскими чарами смутила. Вот как поведут ее, ведьму, за это… да поволокут. «Пьета! Пьета!» будет вопить. А дьяволы-то вилами толк, толк… Вся краса с лица-то и схлынет под сахарной головою.

— Цыц, ты… Девчонка должна молчать. — Это относилось не к хуанитке, Эдмондо имел в виду Констанцию. — И будет молчать, уверяю тебя. Зато косая дура… Холера ясна! Как начнет трепаться. Глупа настолько, что, глядишь, завтра забудет, чего сегодня боялась. — Эдмондо, казалось, перестал считаться с присутствием Алонсо. — Эх, с блевотиной пирожок… Заткнуть бы ей пасть раз и навсегда, — размечтался он.

Алонсо без труда удалось привести Эдмондо в чувство, в чувство сильного волнения.

— Нет, право, ты не мог быть убийцей. Настоящий убийца боялся бы не астурийки, а Видриеры.

— Мертвого?

— Да. Ты ведь не знаешь самого главного. Тело Видриеры таинственно исчезло, стоило корчете на миг отвернуться. Только я ни в какое волшебство не верю и оставляю все эти басни — мелюзин, заколдованные замки, великанов — на совести некоторых наших авторов. Я человек семнадцатого века. Прикончивший Видриеру сам же похитил труп, израсходовал его, а остатки бросил где-то. И теперь, лишенный христианского погребения, Видриера будет ему являться — уж поверь.

— А ведь правда… — прошептал Эдмондо. — Впрочем, мне-то что. Мне только надо, чтоб косая морда чего не брякнула. А то начнутся тары-бары, а я как-никак сын коррехидора — неприятно.

Утро коррехидора

Коррехидор Толедо, великий толедан дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, прозванный в народе Хуаном Быстрым за то, что был скор на расправу, откинулся в кресле черного дерева, инкрустированном слоновой костью и перламутром. Художник нам изобразил глубокий обморок Сусанны, на фоне которого пророк Даниил изобличает двух старцев в их попытке оболгать ни в чем не повинную девушку. С боков кресло было обито двумя рядами подушек малинового бархата — если дон Хуан задремлет за чтением, то чтобы книга, выпав из его маленьких изящных рук в тяжелых перстнях, не произвела шум, от которого только что смежившиеся веки дрогнули бы и вновь открылись. Praktisch, как говорят немцы. Кресло такой конструкции не означало, что его хозяин коротал дни и ночи за чтением романов — хотя сеньор толедан и впрямь умел, перелистнув страницу-другую, блеснуть оригинальным суждением о якобы прочитанном. Совсем недавно про книгу некой дамы он сказал: «Мемуары мухи», — книга называлась «О, мед воспоминаний». Словом, не церемонился. Автор «Сна о бессмертии» писал в посвящении своему сановному родичу: «Лишь помня о словах вашей светлости, что дворянину приличнее быть глупцом, нежели трусом, я дерзнул послать рассуждения о бессмертии тому, кто облечен правом казнить». Однако подушечки вокруг этого кресла не означали и того, что коррехидор города Толедо страдал бессонницей — сон его был крепок, как веревка, на которой он перевешал столько людей, что их хватило бы на укомплектование полка национальных гвардейцев. О, если б только проклятия и стоны всех повешенных им, всех сожженных, всех сгинувших на «плавучих досках» или в застенках и пыточных камерах долетали до слуха этого человека! О, тогда бы и на мгновение он не мог забыться сном! Скорее всего, конструкция этого кресла, в котором коррехидор полувозлежал-полувосседал, покуда цирюльник ползал у ног его светлости с педикюрным лосьоном, вообще ничего не означала — ну, может быть, означала лишь то, что великий толедан прочитал «Сен-Мара» Теофиля Готье и заказал себе такое же кресло, как у кардинала Ришелье: охотней всего сильные мира сего подражают победоносным врагам своего отечества, а Испания враждовала с Францией в семнадцатом веке так же кардинально, как Россия с Германией в двадцатом.

— И тут я, ваша светлость, ей давай пятку щекотать. Она уж полковым знаменем вьется… — кто-кто, а дон Хуан-то знал, как жена боится щекотки. Цирюльник, холивший его узкую пергаментную стопу в голубых жилках по подъему, попутно развлекал знатного клиента рассказом о том, как лечил сеньору его супругу от заикания, которым та страдала с детства. — А ручки-то у ее светлости связаны-с, а коленки тоже-с, и вся она прикручена ремнями к ложу. А щекочу я не как-нибудь — самым щекотным способом. Я ей пятки языком лижу, ну что твоя Амалфея. Позвольте-с на этом ноготке уголок подпилить.