ала, — посещениями врача она хотела просто обмануть своих слуг. Все это она мне рассказала сама после того, как увидела себя вне опасности, а через неделю оправилась, и стан ее приобрел совсем такой же вид, какой был у нее, когда она слегла. Вскоре она съездила на богомолье и спустя три недели вернулась обратно почти что здоровой: вернее сказать, за это время она постепенно сняла с себя почти всю ту накладку, которая после родов позволяла ей изображать из себя больную водянкой. Ко времени ее возвращения я уже распорядился, чтобы девочка была устроена на воспитание в деревню, расположенную в двух милях отсюда. При крещении ее, согласно желанию матери, назвали Констанцией. Сеньора была очень довольна всем тем, что я для нее сделал, и на прощание оставила мне большой сверток, лежащий у меня в сохранности и поныне, как хустисия мог убедиться. Причем сказала, что такой же в точности будет храниться у того лица, которое со временем явится за ребенком. Один сверток, подчеркнула она, как бы служит душой для другого. Она велела мне также — в случае, если ей по какой-нибудь причине будет невозможно в скором времени прислать за дочкой — ни под каким видом не открывать ей тайны ее рождения даже в более или менее сознательные годы. Госпожа эта просила не пенять на нее за умолчание своего имени и рода, которые она намеревалась нам открыть в более подходящее время. Вручив мне под конец дополнительно четыреста эскудо золотом, она со слезами на глазах поцеловалась с моей женой и тронулась в путь, очаровав нас своим умом, достоинством, скромностью и красотой.
Несколько лет Констанция воспитывалась в деревне, из коих второй год под присмотром моей жены. Доктор Лафуэнте предписал ей деревенский воздух, и бедная Изабель, у которой открылось кровохарканье, отправилась туда, где жила Констанция. Впоследствии это дало мне возможность выдавать Констанцию за свою дочь, родившуюся, якобы, в деревне и даже явившуюся причиною моего вдовства.
Жизнь стремительна, как воды Тахо: уже пятнадцать лет, два месяца и четыре дня дожидаюсь я прихода некоего лица со свертком в точности как мой, и, надо признаться, такое долгое промедление отняло у меня всякую надежду на его прибытие. Я решил, если и в этом году никто за ней не придет, отпишу ей все свое имущество, которое, милостью Неба, составит около шести тысяч дукатов, а сам уйду на покой. Знаете, хустисия, сколько мне лет…
В довершение остается только описать (но боюсь, это мне не по силам) добродетели и достоинства нашей Констанции. Прежде всего — как хустисия, вероятно, сам уже заметил и оценил — она великая почитательница Богоматери. Каждый месяц она причащается и бывает на исповеди. Она умеет писать и считать. Во всем Толедо с ней не сравняется самая искусная кружевница. Поет она за шитьем словно ангел. По части скромности за ней не угнаться никому, а что до красоты, то тут я умолкаю — многие знатные сеньоры останавливаются в моем доме исключительно для того, чтобы вдоволь полюбоваться на Констанцию, задерживаясь иногда в пути на несколько дней. А между тем я отлично знаю: ни один из них не мог бы похвастаться, что она позволила ему при свидетелях или наедине сказать ей хотя бы единое слово. Сеньор хустисия! Вот вам истинная история Высокородной Судомойки, история, в которой я не погрешил против правды ни на йоту.
Севильянец закончил свой удивительный рассказ, в котором, несмотря на великое множество чудесного, чуда как такового нет. Ведь оно, чудо, хоть и похваляется: я таинственно, я загадочно, в действительности же несет в себе разгадку, будучи по сути своей целостно, чтоб не сказать симметрично. Иными словами, глаз вмещает его целиком, вместе с декоративным перечнем вопросов. Когда же не вмещает, то впору спросить (корабельщиков): что тут дивного? Недаром альгуасил сказал с напускным унынием Хаиме — на сей раз под руку подвернулся Легкокрылый:
— Дело ясное, что дело темное. Раскручивать такие дела не пожелаю никому, благодарности не дождешься. Но любовь к Господу, преданность королю и собственная пытливость все же заставят тебя, альгуасил да Сильва, познать горечь победы, — после таких слов обыкновенно снизу, из оркестровой ямы, несется героический марш.
Между тем иные мелодии звучали наверху, где альгуасилу предстояло вручить влюбленным — не будем бояться этого слова — памятные медали в виде лакомых треугольничков. «Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди, под музыку Вивальди, под старый клавесин, под скрипок переливы, под завыванье вьюги условимся друг друга любить что было сил…» Брр! Этому вторило «Господи, помилуй» из комнатушки по соседству. Господь благ и смилуется над несчастной Аргуэльо, но вот всех этих песняров, всю эту лирическую шваль, всех этих придурочных бардов и прочую мерзость ждет… помечтаем, какая казнь им уготована.
— Спасибо, — проговорил Алонсо, даря хустисию нежным взором, который без промедлений снова обратил на свою прелестную сиделку. Ее личико зарделось царапинами и румянцем, и если о первых трудно сказать, что они ее красили, то последний шел ей как нельзя лучше, да еще в сочетании с ресницами — такой длины, что касались горячих ланит, когда стыдливость понуждала Констансику потупиться. Как, например, под пристальным взглядом альгуасила.
— Поправляйтесь, сеньор кабальеро. Я не премину передать его светлости, что вы возвращены к жизни не вонючими мазями и припарками, а святой молитвою; что уста, возносящие ее, принадлежат воистину небесному созданию. Полагаю, его светлости будет приятно узнать о вашем чудесном исцелении. Сеньор кабальеро… сударыня…
И непонятно было, он ироничен или изысканно любезен — потому как трудно себе представить полицейского изысканно любезным без всякой задней мысли.
Бывает, хустисия с коррехидором не видятся по целым месяцам, а сообщаются друг с другом исключительно через вестовых. Сегодня — исключение. Сегодня голубой шелковый халат на горностаевом меху альгуасил созерцал дважды, владельца ж его — и того больше: днем ведь он еще забегал к его светлости с моим фантиком.
Великий толедан, несмотря на свой туалет, и не помышлял о сне. Его утомило должностное платье, он с облегчением сбросил с себя златые вериги, тугие брыжи. К тому же ему не хватало гульфика, отсутствие которого внушало чувство бессознательной тревоги: фрейдисты из Инквизиции своего добились.
Перед доном Хуаном высилось две стопки бумаг: одна постоянно росла за счет другой — той, в которой лежали приговоры, еще не утвержденные его светлостью. Утверждение занимало десять секунд — ровно столько требовалось коррехидору, чтобы обмакнуть перо в чернильницу и поставить свою подпись. Недаром его прозывали Хуаном Быстрым. Перо у него в руке до последнего волоска было белоснежным — сомнений он не ведал.
«Мария Эвита из Медино-Селла, призналась в том, что сожительствовала с инкубом. Передана светской власти для соответствующего наказания… Ганансьоса по прозвищу Лахудра, местная, сожительствовала с инкубом и двумя суккубами. Передана светской власти… Сильвато из Мурвиедро, дезертировал с оружием в руках. На флот пожизненно… Пипота из Сагонты, Мадридской области, призналась во встречном колдовстве. Передана… Томас Двухгривый, леонец. Ношение гульфика, пятьсот песет… Чивелидаки, местный, штаны с гульфиком. Пятьсот песет… Кронцукер по прозвищу Серый, шил гульфики. Двадцать пять дукатов… Барбадосский Гигант, негр, половые действия вне сосуда, содомия третьей степени. Медленная гаротта… Гарсиа из Мурсии, в споре с севильянцем Эскамильо нанес последнему увечье первой степени, отчего тот лишился обоих глаз. На флот с правом выкупа… Лорка Неброская, из Кордовы, незаконно присвоила себе два селемина лиорского порошка, оставленного ей по поручительству. „Королевская Скамья“ с правом выкупа… Роках, по прозванию Беарнец: сожительство с инкубом содомским способом, богохульство второй степени, наведение порчи на садовника сеньоры Аранда. Передан светской власти для соответствующего наказания…»
— Прошу, дон Педро. Вы по долгу службы?
— Да… на сей раз это печальный долг, ваша светлость.
«Тавтология. Радостных и не бывает». А вслух коррехидор переспросил:
— Печальный? У вас что же, имеются неоспоримые доказательства невиновности дона Эдмондо?
Альгуасил не поверил своим ушам.
— Мой друг, — продолжал коррехидор, — пусть меня называют дурным отцом, но причины рождают следствия. Это благо — имея такого сына, относиться к нему, как он того заслуживает, о дурном думать дурно и злому желать зла. Иначе позор сыновнего нечестия ляжет и на отца, излившего свою любовь на недостойного.
— Но, насколько я понимаю, располагай дон Эдмондо верным alibi, он был бы вправе считаться примерным кабальеро и добродетельным сыном.
— Очень ошибаетесь, это ничего не меняет.
Выдержав паузу — в тщетном ожидании услышать, почему, собственно, это ничего не меняет — альгуасил произнес:
— И вашу светлость не интересует, какой смысл было убивать Видриеру?
— Вы хотите сказать, что у Эдмондо был мотив? — с живостью воскликнул великий толедан.
— Как и у любого другого. Удавленник имел при себе тридцать тысяч эскудо золотом.
— Великий Боже! Это целое… и где они теперь? У моего сына?
— Я еще не имел случая побеседовать с доном Эдмондо. Этот случай — я разумею убийство Видриеры — как каравелла, приплывшая только что из Новой Испании с товарами: глаза разбегаются, не знаешь, за что хвататься.
— Ну так хватайте эту самую каравеллу за… — в возбуждении дон Хуан заходил взад-вперед, напевая «Получишь смертельный удар ты от третьего…».
— Протеже вашей светлости Видриера…
— Он больше не мой протеже.
— Понимаю и разделяю. Протежировать мертвецам — пустое дело. Видриера, который имел при жизни счастье пользоваться некоторой благосклонностью вашей светлости, не единственная жертва этих молодчиков…
— Молодчиков?
— Орудовала шайка, и это запутывает дело. Единственная свидетельница, которая могла показать, что дон Эдмондо побывал у «Севильянца», была сегодня задушена, в точности как Видриера.