Суббота навсегда — страница 54 из 163

остом.

Хуанитка была смешлива и прыснула, вообразив себя в таком виде. В сущности ей было хорошо и весело, даже лучше обычного. Теперь миленький без нее, как слепой конь. Что для изнеженных «дон Беда» да «сеньор Скорбь», то для хуанитского сословия привычные «чаяния до отчаяния». Это ее светлость маменька пускай трясется над своим г…, нашей сестричке-лепестричке и сходить-то порой нечем.

Лала-ла-ла, ну берегись!

Мой кастаньет беззубым стал?

Лала-ла-ла, он тверже скал…

От полноты чувств хуанитка чуть не позабыла о конспирации. Она огляделась по сторонам: на площади Инфанты, куда ее занесло, не было ни души. Она юркнула в темную узкую улочку, отходящую от Страстной Седмицы на юго-запад — улицу Барселоны, и по ней через Альпочету направилась в Пермафой.

У них был условный знак: хуанитка должна крякнуть по-утиному, на что Эдмондо в ответ должен крякнуть по-солдатски. Это означало: все вокруг спокойно. Хуанитка крякала, крякала, но ответа так и не дождалась. Не долго думая — долго хуанитки не думают — она вообразила, что Эдмондо без нее удрал в Америку… пардон, в Индию. Она вообразила это себе так живо, что слезы ручьями хлынули по ее щекам, и она заскулила по-сучьи. Пробежала мимо мышка-кряхтушка: «Де́вица-хуа́ница, чего ты плачешь?» — «Как же мне, девушке, не плакать. Миленький не дождался, сам уплыл… у-у-у…» — «Да ты бы все же, — мышка-то ей говорит, — сперва посмотрела».

Мысь богатая, то бишь мысль (два слова, которые путаются: мысль и мысь), и хуанитка так и поступила — опять же не долго думая. На засаду, на слежку она плевать хотела и прямо сунулась в тайник, где схоронился ее Эдмондо.

Какое счастье! Он был там…

— А я свищу, а я крякаю, — кинулась она к нему.

Эдмондо оставался безучастен. Он сидел, сиротливо прислонясь спиною к чему-то неопределенно-каменному. Это мог быть дольмен или каменный жернов, черти катили его со своей мельницы и бросили среди руин Пермафоя.

— Спите, ваша милость, и своей хуанэлочке не отвечаете.

Но веки Эдмондо были подняты, и из-под них, словно перегоревшие лампочки, таращились потухшие глаза.

— А я уж и с вашей маменькой почудила маленько, Бог не разберет — так Алла услышит. Говорят, у Аллы с ушами получше.

Хуанитка была в превосходном расположении духа, от трагической перемены в жизни Эдмондо она только выиграла. В Индию или на костер — это было ей в общем-то все равно. Главное, чтоб в подходящей компании. Вон сидит, слепой мой конь.

Трала-ла-ла, —

пела она,

Любименький,

Ты берегись моей любви.

Она, как птичка, прилетит,

А вылетит, как бегемот.

— Не угодно ли подкрепиться вашей милостыньке? Хуанитка живо слетает, червя притащит, заморим его. (Поет.) Птичка над моим окошком… Ах, сеньор кабальеро, вы как неживой больше. Ну… Живчик, живчик, оживи, мне яичницу свари… — она принялась его трясти за плечо, как пристав — пьяного артельщика.

— В…в…идриера, — с трудом пробормотал Эдмондо и после паузы — такой, что в нее мог бы важно прошествовать караван верблюдов — прибавил заплетающимся языком: — Тройное покаяние… — с чем и уронил голову на грудь.

— Тройное покаяние?

Чуткая на чужие желания, она легко вообразила себе, как бы это было, и облизнулась: заманчиво. В глазах лукаво и насмешливо запрыгали чертики. Сокодовер часа за два до рожков:[17] шумно, весело, пестро, продавцы продают, покупатели покупают, носильщики носят, воры воруют — всяк выполняет свое предназначенье. До какой-то хуанитки кому есть дело… пока не произносятся заветные слова.

И тут все смолкает, и взгляды все устремлены на нее, на путану. Но позвольте, кто это рядом с нею? Ужель тот самый… сын великого толедана, проклятый отцом? Теперь каждому понятно, за что проклят и с кем спутался. Тройное покаяние! И весь Сокодовер в священном ужасе, просто в античном ужасе повторяет стоустым шепотом: «Тройное покаяние… Слушайте, слушайте…» Толпа объясняет, толкует происходящее, растет вкруг избранника и избранницы. Но хоть кольцо и массивно — оно подвижно, словно надето на палец: куда палец, туда и оно.

Осыпая свое темя несчетное число раз повторяющимися ударами ладони (кисть словно порхает над головою), кающиеся грешники в окружении несметной толпы обегают весь город, прежде чем постучаться туда, где их возведут на заклание.

— О Эдмондо! — вскричала хуанитка с восторгом, впервые обращаясь к нему, как к своему, и прижимая к груди его помертвелую голову. — О миленький дружок, нам будет в чем с тобой покаяться, коррехидорское отродье ты мое.

Два торжества

Два торжества, как два гусара… не любит быстрой езды… мечтайте осторожно, мечты сбываются… Нужное (дальше перечеркнуто). Из обломков, из осколков, из пыли слагается по-ахматовски респектабельное здание следующей главы. Дельту миновали, засим — морская тишь и счастливое плавание.

Волнение у Севильянца улеглось. Астурийку схоронили. Состояние раненого заметно улучшилось, и Констанция вернулась к своему повседневному занятию. Марфа сменила Марию, если так можно выразиться (а можно — при условии, что Бог есть любовь).

Она как раз убирала грязные тарелки, когда к дверям с грохотом подкатила карета с герцогским гербом. Это — драгоценная мечта Гули-красноножки. Всякий раз, ради удовлетворения своей потребности в ней, она запирается в нужнике молитвы. И вот эта мечта была чудесным образом близка к воплощению. Констансика действительно убирала со стола грязные тарелки с остатками налипшей на них крольчатины, излюбленного лакомства козопасов с Кадарских гор, откуда мой осиротевший отец трехлетним был привезен своей матерью к родственникам в Ла Гардиа; молодая вдова не намного пережила супруга, так что дитя вскоре сделалось круглым сиротой. Другой угощавшийся крольчатиной корчете, Рисковый, родом был из той же местности, что и отец — из Корпы. Гастрономические пристрастия обоих кадарцев трогательно совпадали.

Хотя гостиница Севильянца зажила своей привычной жизнью, альгуасил, «на всякий пирожный», как он говорил, оставил в ней подежурить отца и его земляка Рискового. Тому, что́ произошло, papa был очевидцем. Впоследствии он неоднократно описывал это maman, не упуская ни единой подробности. Иногда даже специально приходили знакомые послушать.

Наевшись крольчатины, они принялись играть в «мокрую курицу», причем, если б Рисковый имел еще одно прозвище, скажем, «Счастливый», он бы в минуту составил себе состояние, а так то и дело лазил под стол кудахтать. Вдруг вместо кудахтанья из-под стола донеслось:

— О дон Хулио, гляди…

Отец оглянулся и застыл в поклоне. В дверях стоял его светлость великий толедан де Кеведо. Он был в парадном полудоспехе, черном с изумрудным отливом и золотой насечкой в виде креста и розы. С левого плеча пунцовыми складками ниспадал на шпагу бархатный плащ, обшитый золотой бахромою. Голову коррехидора покрывал поблескивавший в полумраке парик китового уса, а не обычный шерстяной, как тот, что «спер» у него дон Педро. Отсутствие шляпы сообщало челу благородный пламень.

— Ты уж сиди, где сидишь, не вылезай, — шепнул отец Рисковому, который, таким образом, вынужден был наблюдать дальнейшее в собачьей перспективе, на уровне ботфортов его светлости — а не как отец.

— Хозяин, — проговорил коррехидор, чуть запрокинув голову и глядя мимо лица того, к кому обращался. Представим себе взор из-под сведенных скорбною елочкой бровей и полуприспущенных век, взор страдающего гранда — не простолюдина. — Хозяин, я слышал, вы храните у себя бесценный перл, который вам не принадлежит и который вам не по средствам достойно оправить. Я пришел, чтобы забрать у вас это сокровище.

Коррехидор говорил тихим усталым голосом. То не была усталость дней и даже лет, то была усталость родовая, крови. Убежденность, с какой это говорилось, равнялась категоричности, не допускавшей ничего иного, кроме беспрекословного повиновения. А иначе… лучше не спрашивать, что иначе.

Констанция медленно, как бы в такт этим словам (улавливаемый лишь ею да говорящим — по причине исключительности их уз), подошла к его светлости и опустилась на колени. Это была сцена, запечатлеть которую хотелось навеки. Стареющий рыцарь, краса и цвет испанского рыцарства, чей облик благородством может поспорить лишь с благородством крови, струящейся в его жилах, и — дева. Коленопреклоненная. Небесной красоты. Эмали глаз, камеи зубов. Шея лебеди, плывущей сквозь морские лилеи. Ланиты Сервантесовой пастушки, пробегающей утренней персиковой рощей. Ладони охраняют взволнованную грудь. (Пара царапин бессильна унизить красоту этой сцены.)

— Батюшка, это вы? — Голос звучит, как благовещенское пение ангелов.

— Это я, дочь моя, это я, моя высокородная судомойка.

Констанцию уже так один раз назвали. Но сказавшего это, чье лицо всегда стояло у ней перед глазами, она больше не помнит, его заслонил в памяти облик великого толедана.

— Я так долго ждала вас, батюшка.

— Мой путь к тебе, дитя мое, был непрост.

— Но на всем его протяжении вас должна была сопровождать моя молитва. О, сколько я их прочитала, как молила Заступницу о том, чтобы вы меня нашли, батюшка! — И две хрустальные слезы скатились из прелестных глаз.

Струятся под отеческой лаской золотые волосы. Пропущенные сквозь пальцы, как золотой песок, они падали на тигровый глаз перстня.

Коррехидор не в силах вымолвить ни слова. Первое же сорвавшееся с его уст повлекло бы за собою лавину слез, он изо всех сил нудит вспять эти слезы счастья. То, как дрожит его подбородок, скрывает сановная борода, в которой нет-нет да и блеснет по-гольбейновски серебряная канитель.

Но тут вскричал Севильянец:

— Констанция! Гуля Красные Башмачки! Я растил тебя, как родную дочь!.. Нет, я дорожил тобою сильней, чем если б ты была моей кровью и плотью. Ибо что́ моя кровь в сравнении с твоей! И я об этом никогда не забывал. Если же по недомыслию и обидел тебя когда, взращенное мною высокородное дитя, прости старого глупого Севильянца. Прислуживая другим, он скопил за эти годы меньше, чем теряет… — он всхлипнул, — с твоим уходом, моя Гуля…