Поздно. Как мы знаем, ее мужем стал престарелый Эйе, ему она принесла в приданое Египет — хибару зловонному, ослу, своим брюхом раздавившему ее, как лягушку. О письмах же Анхесенпаамон к Сипиллулиуме стало известно лишь недавно, из табличек, найденных археологами в Богаз Кеуи, в Турции.
Дочь революционера — Теленева или Подвойского — звали Таней, дочь рыжебородого зоолога звали Леной, дочь Эхнатона звали Анхесенпаамон, дочери Лота — безымянны. Фамилии Лены бабушка не помнила — только говорила, что слева от нее на фотографии «такая Лена была, молодой умерла. Отец ее еще преподавал зоологию в Прудковской гимназии. И все они были рыжие, и сама Лена, и сестра Варя, и маленький брат». — «А брата как звали?» Бабушка Маня (Мария Матвеевна, в девичестве Шистер, 1890, Петербург — 1960, Ленинград) «смутно припоминает»:
— Петей. Мать их до замужества в Париже жила, работала в «Лионском кредите», — а значит, добавим мы от себя, вполне могла видеть мадемуазель Башкирцеву: как та без сил опустилась на скамейку на бульваре Батиньоль, в платье из серой холстинки с кружевным воротником и кружевными манжетами и в шляпе с большим кокетливым бантом, на щеках чахоточный румянец.
Отправив Лену в экспедицию — вдоль своего ряда — в глубь своего рода — за своим генетическим моточком, размотавшимся почти до диплодоков, наконец мы уверились в наших предчувствиях: от праматери Моава к ней прямая линия. И это было ясно с самого начала, хотя бы уже потому, что входить к дочерям Моава нам категорически не велено, а все, что не велено — влечет. Фотография Лены нас странным образом влекла — как прежде Князя неведомая сила влекла к «этим берегам»…
Итак, фотография. Она была неотторжимой частью моих сокровищ, добытых как личным промышлением, так и полученных от взрослых в безраздельное пользование — без того, чтобы выяснять всякий раз: а эту штучку можно распилить (развинтить, наточить, сжечь на Лысой Полянке)? Моя коллекция (стихийный детский поп-арт) росла. Извольте взглянуть на:
очищенный от земли затвор
погон курсанта летного училища
два билета в Михайловский театр (по одному бабушка в двадцать пятом году ходила слушать «Похищение из сераля», по другому я — «Поворот винта» в шестьдесят первом; номера кресел совпадали)
перевязанную розовым сапожным шнурком пачку писем на идиш
дореволюционные и иностранные деньги, как-то: ветхую рассыпавшуюся «катеньку», казначейский билет с изображением сибирского охотника (скоропечатня Колчака), сто аргентинских песо 1951 года, «десять червонцев» с Лениным и столько же мильрейсов с портретом худощавого господина во фраке и с хризантемой в петлице — португальского короля
покрытый эмалью темно-вишневого цвета сочный наградной крест
женский лакированный каблук с тайником (в котором гремел погремушкою лошадиный зуб)
пару фотографий, в том числе и молоденькой бабушки Мани с Леной… то, что под предлогом осмотра коллекции мы, признаться, искали. Таким образом, досмотр можно не продолжать. Уточним только местонахождение этого богатства: дача в поселке, и по сей день именуемом финнами «Райвола» — в чем я имел случай убедиться, равно как и в том, что их сдержанная скорбь по брошенным гнездам не оборачивается против меня злобным троллем. Все-таки приличный народ финны, не то что эти… и подставляй кого хочешь.
В Рощино — а красиво, что «Рощино», «Репино», «Комарово» не склоняют… и украинские фамилии уже больше не склоняют — так вот, в Рощино, сохранившем от первоначального своего названия только заглавную букву, указанные ценности помещались в чемодане, задвинутом под мою кровать. Зимою они дожидались лета, а летом праздновали мое возвращение, имевшее для многих из них роковые последствия. За зимний год что-то во мне происходило, отчего очередным летним летом сменялись фавориты. И тогда затвор вдруг уступал место филактериям, которые я трепещущим мараном неумело наматывал на себя — как бы, не дай Бог, кто из дачников не увидел меня с этим шахтерским фонариком на лбу.
Еще я стал ходить в церкви, на кладбища — разглядывать лица на эмалированных блюдцах, вмурованных в переносицу крестов или попросту в середку камня. (На Западе — море эпитафий, в СССР — портретики; а ведь какие были эпитафии: «Не говори: их больше нет, а с благодарностию: были».) Что за портретная галерея открывалась передо мной! Глаза людей, не знавших о себе того самого главного, что о них знаю я — пребывавших в полном неведении относительно второй даты — как будто ей и вовсе не бывать. Их неведение было так глубоко, как глубоко зарыты теперь они сами.
Мой боевой товарищ — по походам на Волковское, на Новозаячье, в Троице-Сергиеву пустынь — был Констан де ла Бук. «Так знайте же, Вильфор: я — Констан де ла Бук! — Лицо Вильфора покрыла смертельная бледность. — Да, я тот несчастный… — а у меня, значит, белые манжеты виднеются, седина в висках…» Констан де ла Бук был прыщав, семнадцатилетен (уже! мне — одиннадцать) и ни за что не раздевался на пляже — к моему недоумению: будь он в моих складках жира, я бы его хорошо понимал, но — тощий же как скелет! Чего ему-то стесняться…
Судьбою Костя Козлов был определен содействовать моему просвещению в вопросах пола, но собственный опыт позволял ему лишь в комическом ключе воспроизвести диалог между мамашей и застигнутым ею врасплох юным мастурбантом: «Ах ты, скотина! — А он ей: — Мама, отойди, сейчас плюнет». О прочем он знал с чужих слов, каковые добросовестно мне передавал, без божества, без вдохновенья — не скажешь, но опять же, облизываясь не от себя, а языком каких-нибудь чеховских брандмейстеров: «Запряжешь, этак, шесть троек, насажаешь туда бабенок и — жевузем».
Личностное ничтожество в этом подростке сочеталось с эстетической фантазией — по нашим временам — невесть откуда бравшейся. Он не ограничивался «белыми манжетами», от которых сединою стучало в висках — или внезапным произнесением фразы типа: «Провинциальный советник Долбоносов, будучи однажды по делам службы в Питере, попал случайно на вечер к князю Фингалову…» Последнее перерабатывалось в продукт высокой ностальгии по тому, что спустя сорок лет стало называться «Россией, которую мы потеряли». Тема «второго изгнания из рая» постоянно звучала в наших разговорах:
— Торт со свежей клубникой зимой, — и мы глотали слюнки. — Плюмажи на фельдъегерях, — и мы, дурни, вздыхали.
Относительно же Парижа, фраков, манжет, эспадронов, седеющих бакенов — тут отдавало уже не кухмистерской грезой. Через это проявлялся вкус к магии, столоверчению, вызыванию духов, что, конечно, позволяло прибегать к услугам какой угодно костюмерной, но как иного возбуждает именно черный чулок с красной подвязкой (вычитано тогда же в одной переводной книге), так и моего друга трогала игра потусторонних сил лишь с участием виконтов и маркиз. И я в общем его понимал: призрак Лидкиного мужа рядом с призраком Белой Дамы — даже и не призрак, а так, гнилушка родимая…
— Долго бабушка небо коптила, — сказал он, кивая на фото, перенесенное с бессрочного паспорта на эмалированный овал, под которым, как на юбилейных ленточках, по обе стороны разлеталось: 1864–1957. Сочетание именно этих двух дат уже попадалось мне на глаза. «Сорт такой, — заключил я, — деревенских старух». Среди родившихся в тот год мог же быть «такой сорт» — почти одинаково столетних, загипнотизированных мушкою объектива, вынужденно простоволосых, но волос не видать, схвачены в пучок: ульяны тимофевны, устиньи сергевны, матрены саввишны.
Но когда в отрывном календаре против очередного академика или народного артиста уже в который раз значилось: ум. 1944 г., я рассуждал иначе, верней, об ином: «Практически дожили». Следующий, сорок пятый год, сиял огнями победы и одновременно был ослепительным рубежом, за которым начиналось «мое время», «настоящее».
— Помянули бабку за милую душу, — продолжал мой друг. — У вас этого не бывает… сват Иван, как пить мы станем, непременно уж помянем трех Матрен, Луку с Петром да Пахомовну, ха-ха…
Почему он часами проводил со мною время — чтобы часами не проводить его в одиночестве? Потому что кому еще, кроме меня, можно было сказать: «Позиция ан-гард, мосье… боковой выпад… а теперь испанская мельница… ах, сударь, умереть таким молодым… обещаю вам: сегодня вечером мы с мадемуазель Гаранс помолимся за упокой вашей души… секунда… кварта… дегаже и прямой удар… — с этими словами Констан де ла Бук поразил своего противника в сердце. — Прощайте, сударь».
Первым делом я читал не имя усопшего, а впивался глазами в цифирь — так (гласит венская мудрость) мужчины в бане в первую секунду скользят взглядом по чреслам друг друга — меряются. И в зависимости от этого уже оценивал жизнь обладателя того или иного беспомощно взиравшего на меня лица — как счастливую, неплохую, так себе. А то и с усмешкой сострадания: 1934–1951.
— Интересно, он ни разу не вкушал сладость жизни? — Костя, и сам ровесник Мцыри, молчал. — Ну, ничего, зато он видел настоящую войну.
Костя, тот «видел настоящую войну». Раз они идут по улице, и он говорит: «Мама, мама, смотри, два солнца», а это дирижабль вспыхнул. Мать — его на землю, на него Лиду, а уже на Лиду сама. Из чего я делаю миллион выводов: что им больше дорожили, чем сестрой, а больше дорожили, потому что он был младше, а главное — мальчик, старшая же сестра — почти что мать, тоже женщина, ей это могло быть и необидно.
— А Лиде это было не обидно?
Между тем выясняется, что он даже не родной сын — племянник, сын сумасшедшей сестры. «А вот в нас нет такой широты душевной, чтоб над чужим ребенком больше, чем над своим, трястись», — мысленно каялся я за себя, за свое племя.
К описываемому времени Лида похоронила мужа — своего же ребенка, что рос непутевым, видно, обреченным исправительно-трудовому рабству, то отдавала в интернат, то забирала оттуда. При этом жизнь вела «доброй души»: ее добротою пользовались два китайских студента (одновременно), офицер с плетеными фашистскими погонами, несколько месяцев у нее стажировался гражданин Объединенной Арабской Республики.