Суббота навсегда — страница 99 из 163

Капитан, в последний раз воспользовавшись услугами «синего Харькова», поставил на стол недопитый бокал, вновь отразивший четыре квадратика. Затем чинно приложил к губам салфетку, поблагодарил и встал — все так, будто на нем был белоснежный китель, свежайшее белье и взлетно-посадочная полоса пуговиц, что, как жар горя, указуют путь к золотым коронкам. Но когда еще это будет! Пока же на нем было все несвежее, а уж тем паче воротник на короткой бычьей шее, про которую цирюльник сказал: «Ну и шея у вас». — «Пивко посасываем». — «А по мне хоть палец соси, а шею мыть надо».

— Чтобы человек так опустился… — вздохнул дон Паскуале. — Замечательный пианист.

— Всегда был такой. Сто лет его знаю… извините… Джузеппе, не передашь горчички?

— Его женить надо, — сказала Инеса Галанте.

— И вы бы за него пошли, можно подумать, — хрипло рассмеялся дон Паскуале.

Певица задумалась. Она всерьез представила себя женой антрепренера Бараббаса со всеми вытекающими… гм-гм…

— Хм-хм, — откашлялся орнитолог, — красота, как я вижу, не брезглива?

Несравненная Инеса — «Гвадалахарский Соловей» — не отвечала, она размечталась. Дон Паскуале настойчиво повторил свой вопрос.

— Что, пожалюста? Ах… красота? Нет-нет, это молодость брезглива.

Сиракузцы тоже поблагодарили и откланялись.

— Сегодня вахта еще.

— Приятного дежурства.

Натуралист остался один на один с птицей.

— Теперь можно и поработать, — сказал он, вынимая блокнот. — Вы говорите, что с годами чувство брезгливости притупляется. Могли бы вы сейчас разжевать и съесть дождевого червя — за ангажемент, скажем, в «Ла Скала»?

Приятно хоть чего-то не знать наверняка, чтобы сохранялся простор для полета фантазии. Прервем же этот диалог науки и природы, как усилием воли прерывают дурной сон.


Педрильо напевает:

— «Город прекрасный, город чудесный…»

— Когда же нам удастся разлюбить этот город?

— Мне это удалось вполне… Та-та-та-та-та, Веденец славный…

— Я тоже увидела другой его лик.

— И что же это за лик был, Блондиночка?

Продолжает напевать: «Та-та-та-та-та, Веденец славный…» Долил себе в бокал вина — на миг рубин вспенился бурливо.

— За тебя, душа моя.

— Душа души моей — все мои мысли с нею!

Она подбежала к двери и выглянула в коридор — если мюслей Констанция капельку поклевала, то заварной крем не тронут. «Птичка ты моя», — подумала Блондхен и радостно вздохнула: заварной крем Констанция ела только глазками.

Послышались шаги. Это бой возвращался за подносом, и Блондхен поспешно закрыла дверь, чтобы не встречаться с ним глазками.

— Лик… — проговорила она в задумчивости. — Какой же лик его мне открылся… Да вот он!

Корпус корабля поравнялся с конусообразным островком, по-видимому, вулканического происхождения. Это была совершенно лысая гора, частично выбеленная солнцем и непогодой. Росший по краям расщелин не то лишайник, не то грибок придавал ей сходство с мифологическим существом, подстерегающим мореплавателей: в древности все имело «глаза и рот», любой предмет. (В ресторации в это время как раз случился переполох — и Варавва еще грешным делом на генетиков подумал.)

— Оно живое? — спросила Блондхен, отворачиваясь, чтобы не видеть омерзительных подробностей.

— Органика. Это уж, знаешь, не лик… Что тебе здесь надобно, старче?

В ответ (вариант: вместо ответа) странное вулканическое образование-образина покачнулось, стало быстро терять очертания — точь-в-точь как во втором акте «Зигфрида» пораженное насмерть чудовище; или как Голова в «Руслане». Когда все было кончено, раздался голос — громоподобное рыдание, постепенно терявшееся в бескрайности: «Мониподьо…о…о…о… умер…мер…ер… ррр…»

— Прощай, любимый город, — бросил Педрильо.

— Ну что, можно смотреть? — Блондхен взглянула в окно. — Что? Что это было?

— Это был всего лишь курьез. — Педрильо помолчал — в память о «любимом городе»? — Всего лишь курьез, — повторил он.

Их ланчу могли бы позавидовать короли и даже боги, потому что, в отличие от последних, они были молоды и голодны, а в отличие от первых, не скованы никаким этикетом. Что касается нас, смертных, то здесь вопрос о зависти имеет двойное толкование и ставится в прямую зависимость от некоего сопутствующего плотским радостям обстоятельства, а именно: сколь мы еще смертны? (Учтем, однако: у Клингзора (вагнеровского) ничего не вышло, потому что пол преодолевается не плотски, но в духе. Следовательно, не скопчеством. Бедняга, простите, начал не с того конца. Этак все уйдет в обжорство — как мне было однажды заявлено — естественно, дамой.)

— Выходит, с городами покончено? Переселяемся в загородные замки? — спросила Блондхен, держа двумя пальцами мясцо, добытое из клешни лангуста, в белом венчике соуса.

— С городом непросто, город формирует личность. Как представлю себе Бродского, произраставшего в Киеве…

— А Булгакова, рожденного в Северной Пальмире?

— Все-таки нравится?

— Я же не снобка, как некоторые. Что это, бешамель? Нет, не хочу. Ты не положишь мне немного гусиной печенки, вот этот кусочек, с трюфельком.

— Велеть, чтоб принесли «Вдову Клико»?

— Нет подходящего фужера. Не стану же я пить шампанское из пудового хрусталевича, как какая-нибудь Зорька Ивановна… Пушкин — вот кто решительно ничем не обязан Царскому Селу — а в придачу трем сотням мостов и белым ночам.

— Скорее даже наоборот. Они — ему. Советую ростбиф. На этот раз бесподобен. Посмотри, какая у него терракотовая середка. Пушкин — и сие есть тайна великая — он ничем не берется. Они его и так, и этак. Уже сто лет как всем бульваром навалились. А результат? Открываешь первую же страницу — и как «сгинь!» нечистой силе сказал. Рим таков — в другом смысле, но тоже такой, тоже ничто его не берет.

Он отломил багет, наверх положил камбоцолы, очень мягкой, оказавшейся почти жидкой внутри и пристававшей к ножу.

— Дай локоток укусить, — он протянул ей багет, и она с хрустом откусила горбушку. — Бедный Варавва…

— Ему уж недолго осталось страдать, — трудно понять, что при этом имел в виду Педрильо: скорое исцеление или обратное.

— Он мне тут альбом дал. Говорит, интересно. Надо только чем-то обтереть. Пылищи…

На это Педрильо, развязав хальстух из светло-сиреневого батиста, смочил его в чашке, где парочкой плавали два таких же светло-сиреневых лепестка.

— Ой, страшно открывать. Боюсь.

— До известного приключения ты была смелей.

Она покраснела. Но отвечала с вызовом:

— Да. Больше не Артемиза.

Тем не менее открыла альбом — и не пала бездыханной, не окаменела, не вознеслась радиоактивным облачком.

Педрильо, хоть и держался молодцом и испанцем, отер лоб тыльной стороной ладони. Если только не подыграл.

Оказывается, да, был такой город, Содом, с двадцатью пятью тысячами душ в нем. Хотя вы, наверное, замечали, что на старинных видах тротуар перед той или иной запечатленной достопримечательностью почти безлюден. Где-то сбоку масштаба ради маячит одинокая фигурка, отчего достопримечательность сия, прилизанная по-старорежимному, представляется собственной реконструкцией. Например, храм, сооруженный из огромных тесаных камней правильной кубической формы. Внутрь капища вело высокое узкое отверстие, едва ль не щель, своей чернотою сулившее вожделенную тень. Цель, щель, тень… В растопленном от зноя мозгу паломника это блаженно складывалось в триединый образ — неким подтверждением истины. Снаружи отверстие украшали недвусмысленного вида колонны. Подле одной из колонн — человек ростом приблизительно в одну пятнадцатую ее высоты, вышеупомянутая праздная фигурка.

На другом снимке торговый ряд. Опять же взгляд отдыхает, не встречая привычной толчеи. Зато на лицах Восток. Не Древний Восток — древнейший. Что это значит?

Блондхен говорит:

— Что с ними? Почему они так смотрят?

— «Почему, почему…» А ты еще одета юнгой.

— Они что же, меня видят?

— Конечно. Ну-ну, можно подумать, на тебя никогда не смотрели. Ты, Блондиночка, пройдись разок по проспекту Шота Руставелли…

Читает:

— «Древнейший Восток отражает на лицах такое представление о мире: все живое — это либо то, чем набивается чрево, либо то, во что изливается семя, либо то и другое одновременно».

— Какой ужас — твои содомиты! Но все же какая-то культура у них имелась? Пусть своя, плохонькая…

— Детка! Из какого века, из какого колониального столетия ты забрела в нашу кающуюся богадельню по имени Европа? Да будет известно тебе, что мамы всякие важны — как сказал Коле директор школы, записав номер его телефона. Плохоньких культур не бывает. Андская цивилизация ни в чем не уступает британской. Всего же в нашем реестре этих цивилизаций значится двадцать восемь, включая содомо-гоморрскую. Все они равноценны, а кто в этом усомнится, тому даст по лбу ЮНЕСКО.

— Чтоб мне румыны по лбу давали? В содомо-гоморрской пускай сами и живут.

На ветхих денми почтовых карточках Содом производил довольно мирное впечатление — скорее этакого сонного царства. Лошадка, будка, все подметено…

— Ничего, скоро им покажут, — сказал Педрильо. — Культура Содома, какою бы она ни была, в сущности могла являться только средством от пресыщения. И ничем другим. Род барокко, следовательно. В Европе оно тоже предшествовало разрушению Бастилии. Нет-нет, если все эти потомки капитанов куков правы, то в Содоме должен был быть неплохой оперный театр — балет точно был. При храме.

(А где оперный театр, там и симфонический оркестр…)

— О! А это кто? Дон Педро, миленький, это как волшебное зеркало — этот альбом.

— Почти. Все же не кинохроника.

На них, не мигая, смотрел бородач в высоком тюрбане.

— Он знает о себе меньше, чем мы о нем, если это тот, о ком я думаю.

— Ты имеешь в виду Лота? Это он. А это Пелитит, старшая дочка.

— Похожа на отца.

— Вдова героя. Гордячка… Даже не подозревает, что скоро к ней штурмовики вломятся.