Чик-чик-чик,
Чик-чик-чик…
А в зеркалах подбородки, лысые и кудрявые головы. Склоненные, задранные, перекошенные, с мыльной пеной у рта.
Чик-чик-чик,
Чик-чик-чик…
Все было спокойно, гигиенично, никто не кричал и не плакал. Но даже лампочки в люстре нестерпимо благоухали.
…В передней небритые люди напряженно ждали своего часа. Заглядевшись на них, Сережа открыл не ту дверь и обомлел.
Здесь был дамский зал. Здесь красили и завивали. Над запахом неживого душистого мяса плавал чад паленых волос.
Впереди, связанная простыней, покоилась женщина. Ее лицо было густо обмазано бледно-фиолетовой кашей. Оно растекалось, когда массажистка погружала в него свои холеные руки. А потом лицо закопошилось и разлепило веки.
– Как ты сюда попал, Сережа? Не бойся. Ты не узнал меня? Это же я Марина.
Поздно вечером Глoбов приехал в суд. Вахтер отпер без колебаний: он уважал причуды прокурора и был ему предан.
– Иди, старина, спать, – сказал Владимир Петрович и обласкал папиросой. А сам прошел по коридору, всюду включая свет.
Зал был пуст, и стол был пуст, и пусты судейские кресла с государственными гербами на спинках. Но вся эта деловая, знакомая до мелочей обстановка казалась еще торжественней, чем в дневные часы.
Прокурор любил приезжать сюда в нерабочее время и готовить обвинительные речи прямо на месте. Как будто не репетиция, а самая настоящая процедура шла обычным порядком – при полном составе суда, в строгой ночной тишине.
…Напрасно подсудимый пытался все запутать, отрицал свою виновность и просил прощения.
– Нет, гражданин Рабинович, не вам взывать к милосердию! Вспомните лучше о матерях, которых вы калечили. Подумайте о несчастных отцах – они так и не дождались ребенка! О детях, наших детях, уничтоженных вами.
И молчал уличенный преступник, и молчал судья, и молчал вертлявый адвокат, похожий на Карлинского. Все соглашались с тем, что говорил прокурор.
Он обвинял Рабиновича, но помнил обо всех врагах, которые нас окружают. И потому слова его попадали прямо в цель. От незаконного аборта один шаг до убийства, а отсюда – недалеко и до более серьезных диверсий.
И враги забеспокоились. В тишине, глубокой ночью, они строили козни. Они искали место, куда бы побольнее кольнуть. И вот встает адвокат, похожий на Карлинского, и публично объявляет: жена самого прокурора сделала недавно аборт.
Марину выводят под руки на общее обозрение. Ее лицо – и в позоре прекрасно, как всегда. Она смотрит сквозь тебя, так что хочется обернуться, смотрит – словно за твоей спиною – большое зеркало и она не с тобой разговаривает, а глядится в себя.
А глаза обещают, манят. Но попробуй – придвинься – опустятся пушистые веки, и с каким-то страстным презрением, всегда одной и той же, заранее заготовленной гримасой, она скривит обжигающий рот: – Ах, оставь!
– Что же, судите ее, граждане судьи! Судите, если это потребуется. Но помните, помните о врагах, которые нас окружают!
И молчит зал, и молчит судья, и такая гробовая тишина кругом, будто нет здесь ни единой души.
И снова встает адвокат, науськанный врагами, заявляя, что у прокурорского сына вредный образ мыслей. А Сережа сам подходит к столу и во всеуслышанье подтверждает:
– Для прекрасной цели, – говорит, – нужны прекрасные средства.
– Глупый мальчишка! – кричит ему Владимир Петрович. – Я же объяснял тебе, куда эта доброта приводит. С твоими прекрасными средствами можно только погибнуть, а мы должны победить, победить во что бы то ни стало. Судите его, граждане судьи, если считаете необходимым! Судите и меня вместе с ним за проявленную мягкотелость! Пусть лучше пострадают десятки и даже сотни невинных, чем спасется один враг…
Когда прокурор Глoбов представил себе эту картину и на суде собственной совести взвесил все аргументы, обвинительная речь была уже готова. Не написанная на бумаге и даже не произнесенная вслух, она звучала в ушах исполненным приговором и просилась наружу – в слово. Тогда Владимир Петрович выпрямился и, пристально глядя в круглоголовый герб, украшающий судейскую спинку, громко, так чтобы слышно было во всех концах зала, отчеканил:
– Мы не позволим никаким Рабиновичам подрывать наше общество в самой его основе! Мы не дадим врагам уничтожить нас, мы сами их уничтожим!
Потом он обошел пустое здание, медленно, по всем коридорам. Каждый закоулок осматривал – нет ли кого? Взобрался на второй этаж и тщательно, по-хозяйски проверил все двери, все запоры. В этом доме он – хозяин, потому что обвиняет здесь – он.
И слышит Владимир Петрович, как внизу, в оставленном зале, продолжается церемония, пущенная им в ход.
– Суд идет!
– Суд идет!
– разносится повсюду: по его обвинениям ведут дела, выносят решения, кого-то привозят и кого-то увозят.
А кто обнаружил Рабиновича, открыл эту цепь процессов? – Прокурор Глобов. Кто в трудную минуту заменил и судью и присяжных? – Опять же – он и никто другой. Первый, когда другие молчали, он встал и обвинил. Все думали: Рабинович – пустяк, анекдот, жалкий смешной человечек, а он обвинял, не слушая ни свидетелей, ни адвокатов. Еще ничего, ничего не было. А он уже обвинил. С этого все и началось.
Когда Владимир Петрович обходил второй этаж, он заглянул между прочим в дамскую комнату, какая бывает в любом учреждении – есть она и в горсуде. Зашел он туда не из любопыт-ства, а для проверки – нет ли кого? Там было пусто, и только надписи на стенах задержали его внимание. Он прочел, усмехнулся, подумал, что надо сказать вахтеру, чтоб завтра же стерли, и забыл про них. Но я эти надписи помню. В общей уборной, запершись в маленькой тихой кабинке, ты, наконец, остаешься один на один с самим собой. Здесь ты можешь делать, что хочешь. Никто не увидит, не помешает. Мужчины обычно в таких случаях пишут одни непристойности. Женщины оказались лучше нас, они пишут слова любви и негодования.
Коля, береги себя.
Твоя мама.
Петр! Ненавижу тебя!
Твоей не буду.
Милый Федя, я Вас люблю.
Вспомни, где будешь.
И десятки других фраз, все про любовь и разлуку. Тот, к кому обращены эти слова, никогда о них не узнает. Да и написано все это не для читателя. А просто брошено в пространство, на ветер, в самые дальние дали. Только Бог или случайный чудак-любитель может подобрать эти молитвы и заклинания.
Я хотел бы так же верить в слово, как верят эти женщины. И сидя в своей комнате, похожей на туалетную кабинку, глубокой ночью, когда все спят, писать слова, короткие и прямые, без задних мыслей и адресов.
Вначале было слово. Если это правда, то первое слово было таким же прекрасным, как надписи в женской уборной городского суда. Когда оно произнеслось, мир начал жить наподобие прейскуранта. Всюду висели дощечки с названиями – "елка", "гора", "инфузория". И каждая вещь была вызвана своим словом, и слово было делом.
– Судебным делом, – поправляет меня Хозяин. – Ты слышишь, сочинитель! Уж если слово – так обвинительное слово. Уж если дело – судебное дело. Слово и дело!
Я слышу.
Суд идет, суд идет по всему миру. И уже не Рабиновича, уличенного городским прокурором, а всех нас, сколько есть вместе взятых, ежедневно, еженощно ведут на суд и допрос. И это зовется историей.
Звенит колокольчик. – Ваша фамилия? Имя? Год рождения?
Вот тогда и начинаешь писать.
Глава IV
На собрание у зоопарка явилась одна Катя.
– А где остальные? – спросил Сережа. – Неужели струсили? Ведь мы еще в колхозе обо всем договорились.
– Парамонов не придет, у него сегодня в институте семинар по марксизму.
Катя спрятала в рукава озябшие пальчики.
– Квалифицирую это как заурядную трусость. Вот вы, Катя, вы же пришли. У вас в школе тоже, небось, утреннее расписание. А вы не испугались.
– И вы, Сережа, вы.
Она задохнулась от этого "вы", интимного и почтительного. Ей все говорили "ты" – учителя, подруги, кондуктора троллейбусов и трамваев. И вдруг, точно они влюбленные, – "Вы, Катя", "Вы, Сережа". А Сережа все нажимал: вы, вы. Дело предстояло опасное, от детских привычек пора отвыкнуть.
– Вы посмотрите, Катя, – он показал в сторону зоопарка. – Это похоже на планету Марс. Там, говорят, вся растительность красная, а не зеленая.
Осень была в самом разгаре. Деревья в парке переменили расцвету. Они покачивали фантасти-ческой, не по-земному красной листвой. И хотя Катя ничего не знала о других планетах, она радостно закивала своими большими очками.
– Да, вы правы, совсем как на Марсе.
В кассе зоопарка они купили билеты по два рубля – для взрослых – и вошли.
Все бежали смотреть зверей, а здесь, в начале марсианской аллеи, у пруда, где уже перевелись слишком южные пеликаны, почти никого не было. Только пара молодых людей в одинаковых демисезонных пальто и одинаковых шляпах. Один из них совал прутик сквозь решетку, стараясь привлечь внимание диких уток, дремавших на берегу. Время от времени он даже крякал по-утиному. Но, видно, его кряканье было недостаточно натуральным, потому что умные птицы не откликались.
– Присаживайтесь, – сказал Сережа. – Здесь вполне безопасно. Предлагаю обсудить программу нашего общества.
– А как будет называться это общество? – спросила Катя и тут же предложила: – Давайте ему придумаем красивое, звучное имя, вроде "Молодой гвардии". Например, "Свободная Россия".
– Видите ли, Катя, из достоверных источников нам известно: за границей уже есть такая шпионская радиостанция – "Свободная Европа". Могут решить мы с ними заодно. Необходимо отделить себя от всех врагов. А то империалист воспользуются.
Сережа воодушевился. Он снял кепку, не боясь простудиться, и размахивал ею в такт словам. Перед Катей открылся мир, коммунистический и лучезарный.
Самую большую зарплату получали уборщицы. Министры же для пущего бескорыстия находились на скудном пайке. Денежную систему, пытки, воровство – отменили. Наступила полная свобода, и уж так хорошо получалось, что никто никого не сажал, а каждый имел по потребностям. На улицах были расклеены плакаты Маяковского. И еще другие, сочиненные Сережей: "Остерегайся! Ты можешь оскорбить человека!" Это на всякий случай, чтоб не забывались. А кто забудет – расстрел.