А тут как раз в опочивальню девка заглянула, махнула ключнице, чтоб подошла к двери, и что-то ей шепнула.
– Вот, княгиня матушка, в час я сказала… Наталья Панкратьевна и жалует к тебе, – сказала ключница.
– Ну, веди, веди, Васильевна, гостью дорогую, – сказала боярыня и сама пошла навстречу.
А на Стрешневой лица не было, как она в горницу вошла. Ни белил ни румян на щеках. Все, видно, слезы смыли.
Авдотья Ермиловна даже руками всплеснула, как ее увидала:
– Наталья Панкратьевна, сестрица, что с тобой приключилося? Агаша не занемогла-ль? Хозяин все ли здоров? – Поди, Васильевна.
– Аль сама беду мою не ведаешь? Чай, не без тебя она и приключилась, – сказала Стрешнева.
– Что ты, Христос с тобой, Панкратьевна! Не ведаю, какая и беда. Да и как я на тебя беду наслать могла! Не колдунья я.
– Эх, Овдотья Ермиловна, грех тебе! Кума ты моя. Все равно что за сестру старшую почитала я тебя. А ты на меня и на хозяина моего такое взвела.
– Да про што ты, Наталья Панкратьевна, в толк не возьму? – спросила Одоевская гостью. – Не томи, открой, какая моя вина. Видит бог, я против тебя не согрешила.
– Обещалась ты мне, Овдотья Ермиловна, никому не доводить, что я тебе ту бабку Ульку прислала…
– И не доводила, милая, ей же ей. Ни одной живой душе не сказывала.
– Пошто душой кривишь, Овдотья Ермиловна.
Все то́ наружу вышло ноне. Хозяина моего, Ивана Федорыча, ноне рано во дворец вызвали, а за каким делом не сказывали. Домой вернулся – не узнать. Враз словно стариком стал. В силу на лестницу поднялся.
– Да што с им сталось-то?
– Допрос ему в государевой передней бояре чинили. И не послух он выходит, как Никита Иваныч, а ответчик. Говорят, Улька-де Козлиха у нас по́часту бывала, лечивала да ворожила. А от нас-де и к вам та Улька попала. А у вас она Иванушку отравным зельем опоила. Как же не ты Ермиловна? Опричь тебя никто и не ведал, как я ту Ульку к тебе присылала. Я и хозяину своему про то не сказывала. Шибко ты меня, Овдотья Ермиловна, изобидела. Сором то́ тебе, боярыня.
Боярыня Одоевская так побледнела, что и губы стали белые, а слезы так и покатились по щекам.
– Ох, Наталья Панкратьевна, грешница я незамолимая, – сказала она тихо, – а только перед тобой нет моей вины. Не доводила я на тебя.
– С хитростью ты то́ молвишь, Овдотья Ермиловна. Ведомо, сама не доводила. Не бабье то́ дело. Хозяину поведала, а он государю и довел. А ноне через то́ Иван Федорыч мой пропасть должён. Нрав у его непокорливый. Как ему бояре допрос чинить почали, он запираться не стал. Грешен, молвит, богу и государю. Пущай-де меня государь и казнит. А вам, бояре, кланяться не стану… Вы-де, може, еще грешней меня. А государь, сказывает, сильно гневен – не помилует. Ох, мне, бедной! Пропадем мы все, и с детьми, с малыми. Погубила ты нас, Овдотья Ермиловна, даром, что кума! – Стрешнева все громче говорила и сердито глядела на хозяйку. – Ввек я тебе того не прощу! И детям закажу… Лиса ты, выходит, змея подколодная, а не кума.
Авдотья Ермиловна больше ничего не отвечала. Она опустила голову на руки и горько плакала.
Боярыни и не слыхали, как дверь отворилась, и в горницу вошел князь Одоевский.
– Здравствуй, Наталья Панкратьевна. Что давно не жаловала? – заговорил он еще с порога. – А моя хозяйка все плачет, глаз не осушая? Ты на нее не обижайся, что гостью, как надобно, не чествует.
При боярине Стрешнева немного стихла.
– Не за тем я, князь Никита Иваныч, к вам собралась, – сказала она. – Не истерпело сердце мое горя нашего. Беду нашу, чай, ведаешь? Пеняла я Овдотье Ермиловне, пошто сказывала, что Ульку ту я к ей прислала.
– Так то́ ты, Наталья Панкратьевна, Ульку ту прислала? Не ведал я. Ну, Наталья Панкратьевна! Грех то́ тебе. Ведьму в честный дом посылать! А я-то гадал, отколь та ведунья к нам попала… А кому ж Ермиловна про то́ сказывала, когда и от меня таилась? Она и из дома ни разу не езживала. И к ей никто не бывал.
– Гадала я, князь Никита Иваныч, что тебе про то Овдотья Ермиловна молвила, а ты государю довел, – совсем тихо сказала боярыня.
– На друга своего, на Ивана Федорыча! – вскричал Одоевский. – Да неужели и он такое подумал? Ну, не чаял я от его такой обиды!
– Не, князь Никита Иваныч. У Ивана Федорыча и в уме того не было. То у меня с горя сердце расходилось. Ничего ему и не сказала. Таясь, к вам поехала.
– А какое ж горе у тебя, Наталья Панкратьевна? – спросил Одоевский.
– Аль не ведаешь, Никита Иваныч? Не бывал, знать, по утру во дворце. Судили ноне Ивана Федорыча. Бояре допрос ему чинили по ведовскому делу. Отколь же напасть такая на нас, коли ты не сказывал?
– Улька та, ведунья, и довела, стало быть, – сказал боярин. – Твоя Улька, надо быть, та самая Улька Козлиха и есть, что на Ондрея лекаря извет подала. Государь верно угадал.
– Так ты, стало быть, с государем про то дело разговор имел? – спросила Стрешнева и поглядела на боярина.
– Вишь, Наталья Панкратьевна, сердце у тебя какое неверющее! – с обидой заметил Одоевский. – Сказывал я тебе, что не ведал, отколь у нас та Улька ведунья объявилась. Так и государю молвил. А он мне на то: «Може, то́ и есть та Улька Козлиха, что на твоего лекаря извет подала. Так она-де с пытки и сама все откроет». – Вот она, ведомо, с пытки-то и впрямь вас оговорила. Аль ты ране не ведала, что та Улька за караулом сидит?
– Не ведала, Никита Иваныч. Не хаживала она к нам с самой той поры, как Иванушка помер. А я на нее зло имела, тож не посылала за ей. Так то́ и впрямь она, ведьма проклятая! – прибавила Стрешнева сердито. – Прости, Христа ради, Никита Иваныч, и ты, Овдотья Ермиловна, прости. Не угадала я, кто на нас ту беду навел. Ах она холопка треокаянная! Да как она смела на нас наносить! Сколь годов от нас кормилась, страдница, и с робятами. Пущай ей за то язык теменем вымут, бесовой угоднице. Ведьма богомерзкая! На боярина своего доносить посмела! И щенята ее пущай подохнут! От той же яблони яблочки! Весь бы выводок в болоте утопить! Бесова угодница треклятая! Кабы ведала своими бы руками язык ейный, окаянный, выдрала б. И робят удавила б. Пущай все гнездо сатанинское пропадает к дьяволу.
Боярыня Стрешнева себя не помнила от злобы. Первый раз она себе волю дала перед чужим боярином такие слова говорить.
Авдотья Ермиловна даже плакать перестала, слушая ее, а князь Никита Иваныч только головой качал тихонько.
Наконец Стрешнева замолчала и стала прощаться.
– Ноне же побываю у Иван Федорыча, Наталья Панкратьевна, молви ты ему, – сказал Одоевский, кланяясь гостье.
– Ох, нельзя того, князь Никита Иваныч! – вскричала Стрешнева. – Горе наше лютое! За приставом[62] Иван Федорыч. В своем дому, ровно в темнице. Ни ему со двора, ни к ему никого пущать не велено. Покуда бояре не приговорят и государь не укажет.
– Беда и то. Ну, коли так, во дворец поеду, государю поговорю. То меня с боярами по тому делу сидеть и не звали, что я сам послухом был. А я ноне же государю поговорю. Може, и смилуется великий государь. Иван Федорыч люб ему был.
Стрешнева поклонилась в пояс боярину.
– Поговори, Никита Иваныч, поговори государю. Може, хоть детей малых пожалеет. Детки ни в чем не виновны. Аль детей казнить за отцов грех!
Про своих детей не так боярыня судила, как про Улькиных.
В темнице
Колдовское дело к концу приходило… Дьяк Алмаз Иванов не мало над ним потрудился. Выписку написал сам на тридцати шести листах. Свиток вышел длинный, аршин двадцать пять, как все листы склеил подъячий. А на склейках, чтоб подлогу не было, сам Алмаз Иванов подписался и младшие дьяки два: Гаврила Деревнин и Угрюм Пятой.
Все там дьяк списал и из доноса, и из допроса свидетелей, и из пытошных речей.
Перечитал, и чуть что самого себя по голове не погладил. Ловко подвел.
«Ондрейка, – думал дьяк, – сразу видно – колдун и чародей. Улька Козлиха колдунья и смертная убойца. Горбунья Феклица – вот дура баба, сама в петлю влезла – тоже колдунья. Оленка, Ондрейкина жонка, с мужем заодно, послухов накупать сбиралась и дьяков тож. Силантий, несуразный поп, не ко времени впутался. Хорошо б и его пристегнуть, да не дался, верткий, словно угорь, даром, что пузатый. Стрешнев боярин во всем сам сознался – колдунов приваживал, ворожить приказывал. Виноват кругом, не отвертится».
Эх! на Одоевском лишь сорвалось у Алмаза Иванова. Хотел было он и про него в выписку написать, да Сицкий уперся – не велел де государь Одоевского трогать.
«Ну, ин, ладно, – говорил сам с собой Алмаз Иванов, – как пройду в думные дьяки, уж я его доеду, поймаю на чем ни то. Лишь бы попасть. Как лекаря казнят, а боярина Стрешнева в Сибирь сошлют, я челобитье напишу и сам государю подам. Боярина да лекаря засудить – дело не малое! Тут не одна бабка ворожея. Не всякий день такие дела судят. А он, Алмаз Иванов, знатно всё дело провел».
Выписка Алмаза Иванова к боярам вверх пошла. Бояре ее прочитать должны, посудить и приговорить, какое кому наказанье. А боярский приговор к государю пойдет, и государь свой указ даст, коли сам с боярами сидеть о том деле не пожелает. Кому так государь оставит, как бояре приговорили, кому полегче наказанье дать велит, а кого совсем освободит. На то его полная воля. Ну, да не часто государь боярские приговоры менял. Не охота ему в делах разбираться. Как приговорят, так и ладно.
Обидно было Алмазу Иванову, что не он приговор будет писать, а думный дьяк Леонтий Нетесов. Ну, может, не долго ему ждать, и сам Алмаз Иванов на то место сядет, государя во все дни видать будет. Думным дьяком стать – честь большая. И всего-то их четверо. Давно о том Алмаз Иванов думал, даже ворожил раз по тайности, и вышло ему, что колдун его в думные дьяки выведет. Прямо на Ондрейкино дело. От колдуна ему и подвижка выйдет. Оттого он так за то дело и ухватился. Что с Одоевским не вышло, то беда не так большая. Одоевский не колдун, не через него Алмазу Иванову в думные дьяки выйти, а через Ондрейку лекаря. Ну, а тот крепко сидит, не вырвется. Бояться нечего.