Приводные люди, что за караулом сидели, совсем оголодали. У кого близкие сродники на Москве были, тем носили поесть. А у кого родни не было, Христовым именем только и кормились. Выгонят стрельцы на Красную площадь, там добрые люди, смотришь, и подадут. Кто хлеба ломоть, кто рыбину сушеную, – купил для себя, да уж сильно воняет, можно и подать для души спасенья. А иной и денежку даст за упокой родителей. Что наберут, все меж собой делят, да еще стрельцам отделить надобно. Не даром же и им тоже грязь месить с колодниками.
Олене Ивановой кум Пахом с Китай-города милостыню приносил, благо не далеко.
Олена Иванова мужу даст, сама поест, а на Афоньку, ученика, так злобилась, корки дать не хотела. Наклепал, окаянный шпынь, на Ондрейку. Ондрейка же и упросил. Сразу, как после допроса пришли, он и говорит:
– Что с его взять? Вишь, он какой неключимый. Сам я виновен. Не надобно было такого в ученики брать. С измальства напуган был сильно – сирота. А тут со страху-то и последнего ума решился. Дай ему хлебца пожевать. Не то гладом помрет.
И давала Олена. Видом строгая, а по сердцу ничего, добрая.
Трудно всем было за караулом. В грязи, в тесноте. Ни рубаху переменить ни выспаться путем, так – словно скотина в хлеву у худого хозяина.
А как из Пытошной привели, кого пытать брали, так даже Олена, баба крепкая, не плакунья, и та заревела. Посмотрела на них – еле бредут!
Феклицу, ту два стрельца за руки и за ноги приволокли и на пол лицом вниз кинули. Места живого нет. Ноги попалены, ступить нельзя. Горб весь вздулся, гора-горой, да от грязи что ли загнил даже, дух от нее такой – хоть нос затыкай. Видно, что не жилица бабка. Слово-то государево не в прок пошло.
Улька Козлиха, первая изветчица, тоже мало чем лучше – ни стоять ни сидеть, так на лавку и повалилась и стонет в голос. Только что помоложе баба, повыносливее. Раны на спине затягивать стало, а ноги все в струпьях. Руки распухли, как поленья, а все же целы, не выворочены. За то, что скоро винилась, пока из суставов не вывернули.
Те люди Олене чужие, да мало чужие – вороги лютые, и то смотреть боязно. А уж на своего-то хозяина, на Ондрея Федотыча, как взглянула, так и дух захватило. Позади всех он шел. Еле идет, хромает. Видно ногу ему выворотили из сустава.
Стариком совсем стал, калекой, на паперть только, милостыню просить, а не в боярских хоромах лечить. Портки все в крови, колом стоят, словно лубяные. Рубаха тоже в крови, руки трясутся. Как шагнет, так и застонет, жалобно так.
Олена с себя все поснимала, в одной исподней рубахе осталась, на лавку всю рухлядь постелила:
– Ляжь, болезный, я тебе пообедать дам. Сколь ден, чай, маковой росинки не было.
А он одно:
– Пить дай.
Стрелец один пожалел.
– Не замай, – молвил. – Дай отлежаться. Отойдет.
Олена и то причитать не стала. Пущай отдохнет, – думала, – може, и впрямь легче станет. А и то – нашто легче-то? Все едино погибать Ондрейке. Дьяк сказывал – в срубе сожженым быть. А за какие грехи? Та вон ведунья, Улька, погубила по злобе, а и самой дуре, того ж не миновать. Може, и лутче, кабы здесь Ондрейка помер, – все хоть не на огне корчится, как бересте.
А сама лицо ему обмыла, рубаху чистую надела, что сват принес, портки сняла, ноги помыла, да постным маслом, что кум прислал, смазала. Стрелец и воды принес, добрый попался, она ему за то баранку дала. А после села на пол у лавки, и, как Ондрейка очнется, пить ему давала.
К вечеру получше ему стало, поесть запросил.
Олена даже просветлела вся. Калачика ему дала, да стрельца упросила сбитню ему горячего на площади купить на денежку, а другую денежку стрельцу за услугу дала.
Ночь проспали, кому где пришлось, а наутро рано подъячий из Приказа пришел и говорит:
– Сбирайтесь. Тотчас вас в Приказ погонят. Дьяк приговор честь будет.
Ох, что тут только поднялось! Все сразу в голос заголосили, и не разобрать ничего. То дождаться не могли, когда тому сиденью конец придет. А тут, как узнали, что тотчас решенье выйдет, кому жить, а кому – голову с плеч, – лучше бы снова тут маяться – только бы с жизнью не расставаться. Очень уж страх всех разобрал, кто и крепился раньше.
Кто стонет, кто крестится, кто причитает в голос. А с мест все повскакали, кто и в лежку лежал. Стрельцы ждать не станут. Кто не сразу встал, того и пинком подымут, не глядят, что и так еле живы.
Только Феклица бабка и не ворохнулась. Уж выходить собрались, смотрят, а она знай себе лежит.
Стрелец ее ногой было пнул.
– Вставай, бабка, скорея – говорит, да и сам отшатнулся. Она, как бревно, так назад и отвалилась, как он ногу отнял.
Подошли к ней, глядят, а она мертвая лежит. Уж и закостенела вся. Ночью верно померла. Никто и не приметил.
Перекрестились все. Подъячий один выругался.
– Нашла время, старая. Возись с ей теперь. Ну, да не время ждать. Гони их!
С тем и пошли.
Приговор
Вывели колодников из темной, подъячий впереди идет – злой, торопится. Догадало ту бабку в темнице околеть. Не могла в Пытошной. Теперь спросы пойдут – пошто на казнь не представили.
Идет подъячий, знай, на колодников покрикивает:
– Ну, тащись, падаль! Чего ногу за ногу плететесь! Поддавай им ходу сзади!
А колодники и то еле брели. Те, что с пытки вернулись, хоть и не померли, как бабка Феклица, а все не легко им было итти. Улька, что ни ступит, то охает. Ондрейка, правда, крепится, не стонет, не плачет, а сильно хромает, того и гляди совсем ковырнется. Попал в яму ногой, да так качнулся, что и шапка слетела.
Олена скорей подхватила и на голову ему надвинула, а стрельцы хохочут:
– Вишь, колченогий, ране времени голову потерял! Мотри, и то ждать не долго. Завтра снять то помогут.
– Да, у нас Шумило Котлов, он ловкой! – живо оттяпает по самые плечи. Не поглядит, что и колдун!
– Врешь! – крикнула Олена со злостью. – Не колдун Ондрейка. Его великий государь помилует. Не виновен он.
– Молчи, баба, пока не бита – крикнул подъячий. – Нечего с ими лясы точить. Гони их скорея!
Один стрелец так пихнул Ульку, что баба вьюном завертелась и упала лицом в жидкую глину.
– И так хороша больно, чего румянится вздумала! – с хохотом крикнул другой, подхватил ее за колодку и, не выпуская, пнул ногой. Она завыла, моргая и отплевываясь. Руки у нее были в колодках, и обтереться нечем.
Как на крыльцо всходили, Ондрейка оступился и вперед упал.
– Ох, не к добру то́, Ондреюшко, – шепнула ему Олена. Сердце у нее так и замерло. – Неужто не помилует государь?
Вошли. Сам боярин сидит, не спит, веселый. А к чему это – к добру или к худу – не разберешь. Взглянула Олена на дьяка. Тот ястребом смотрит. Шею вытянул. Глаза как шилья. Так и колют. Ох, не ладно чего-то! «Да не, – подумала Олена, – то мне со страху видится. Не дьяк дело вершит, а сам государь праведной – он правду сыщет. На дьякову злобу не поглядит. То дьяк, видно, и злобится, что по его не вышло».
Боярин, как на колодников взглянул, так даже плюнул. И то, неказисты – оборванные, грязные, у Ульки с лица глина ползет.
– Вишь, чучело, – пережечь ее надвое, – сказал со смехом боярин, – аль выкупаться захотела? Утри ей рожу.
Стрелец подошел и, схватив Ульку за плечо, так ей мазнул полой по лицу, что она взвыла.
– Не любишь, ведьма? – сказал боярин. – Погоди, почище уберут, да и спину почешут. Ха, ха, ха. А, може, и на огоньке погреют. – Сицкий и вправду был нынче весел.
У колодников от тех слов дух занялся. Неужли сожгут? Аль пытать сызнова? Ох, что-то и будет! Хоть бы уж в темную снова. Кто стонет, кто охает, кто всхлипывает. Афонька стоит, глаза выпучив, дрожмя дрожит, а понимать, ничего не понимает. Даже Прошка квасник приуныл, вперед не лезет, на боярина и не глядит. Что-то будет – пронеси, господи!
– Нишкни! – крикнул боярин на колодников. – Государев указ тихо слухать надобно. Чти, Иваныч.
«7182 (1674) года, – начал дьяк внятно, – октября в 28 день великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России самодержец, указал, а бояре приговорили…»
Колодники так и замерли, уставившись на дьяка.
«… Ведьму и богоотступницу Ульку Козлиху за ее ведовство и смертное убойство казнить смертию – в срубе на болоте сжечь…»
Улька взвыла, словно ее каленым железом прижгли. Метнулась к столу. – Меня сжечь! – вопит. – Изветчица я, не колодница! Врешь ты, приказный шпынь!
Стрельцы бросились на бабу. Да куда! Не приступишься. Сбесилась словно. Колодкой как взмахнет, как вол ярмом – первого же стрельца по голове трахнула.
– Не трожь! – кричит. – Тотчас беса на тебя напущу! Сунься лишь!
Стрельцы немного попятились. – Кто ее, ведьму, знает. Може и впрямь испортит человека. Что с ведьмы возьмешь?
– Вали ее, треклятую, наземь! Чего смотришь? – крикнул дьяк.
– А вот я и на тебя, шпынь! Бес Сатанил, да бес Народил!.. Проклят будь, анафема! и с боярином своим, и с царем самим! – кричала Улька. – Все едино в пекло итти.
– Да что вы, – пережечь вас на двое! – крикнул боярин, осердясь. – Бабы тож? Вали ее, не то самих в темную. Тотчас государево слово молвить надобно.
Стрельцы и сами государева слова больше беса боялись. Кинулись все разом на бабу, повалили ее сзади на землю, как она ни отбивалась, скрутили ноги веревками, а чтоб бесов не призывала, сунули ей в рот тряпку.
– Вишь, ведьма треокаянная! – сказал боярин. – Шуму наделала.
– По делом дьяволице! – крикнула и Олена злобно. – Нанесла на Ондрейку. Государь-от правду видит.
– Молчи, баба, – прикрикнул боярин, – будет и твому.
Олена осеклась и только охнула.
– Чти, Иваныч, дале.
«… Воров и чародеев Феклицу Собакину да Ондрейку Федотова за их колдовство и чародейство смертию казнить, голову отсечь на болоте же…»
– Да что ты! – крикнула Олена. – Путаешь, ненавистник! Не может того статься. Ондреюшка! Голову? Лжу молвишь! Не вор он, не чародей…