– Ништо, живо согреется!
– А за ей, мотри, жених, видно. Бес хромой. Вишь ковыляет!
– Так им, треклятым, и надобно. Здесь повенчают, а в пекле им беси пир сготовят.
Олена голову в колени зажала, чтоб не слышать, да вдруг подумала:
– Ондреюшка-то меня, чай, выглядывает. – Вскочила, глядит: толпа кругом. Дьяки, подъячие, стрельцы, и все к срубу идут. Где ж Ондрейка-то? Сердце, как прыгнет! – може, его и нет тут, – помиловали? Ох, не, – вон он, сердешный. У помоста между стрельцами стоит, и голову во все стороны ворочает, ее, видно, высматривает.
– Тут я! – крикнула Олена, – Ондреюшка! Тут, болезный. – Кинулась к нему, а стрельцы за обе руки схватили.
– Куда лезешь, баба! Стой, где стоишь. Время придет, прощаться допустят. Нишкни, не то прогонят.
А Ульку Козлиху у сруба поставили, и дьяк перед ней указ читает. А про что не слушала Олена.
Кончил дьяк, рукой махнул. Выходит палач, в красной рубахе, кафтан распахнут, за поясом плеть, а на плече топор. На топор глянула Олена, дух занялся. – Тот самый топор и есть…
А уж подручный Ульку схватил, веревкой ее опутал, она отбивается, кричит:
– Ой, робятки мои малые! Ратуйте, православные!
Да кому ж за ведьму вступаться, кабы и сила была. Так ей, анафеме, и надо! Палач на лестницу влез, топор за пояс заткнул, подручный забрал Ульку поперек тела, благо тощая, как ветка сухая. А она разом змеей свилась, визжит, трепыхается. Палач крепко прихватил ее, взмахнул ей, только космы вверх метнулись, да в сруб и кинул. Потом с лестницы соскочил, взял у стрельца факел зажженый. И не приметила его Олена, – на свету-то не видать, что горит, только дым над ним вьется. Оглянулся палач на дьяка старшего, тот сказал чего-то, не слыхала Олена чего, и головой кивнул. Палач факелом над головой покрутил и кинул на солому. Солома сразу занялась. Пламя так и полыхнуло.
Сперва визг из сруба слышался, вой, словно собак свора разодралась там. Бревна сухие, сосновые, загорелись, затрещали. Внутри, верно, тоже солома. Оттуда пламя так и взвилось вверх. Треск, вой, не разобрать – ведьма ль волком воет, огонь ли гудит.
А народ всё на сруб глядел, – как бы ведьма совой не обернулась, да из пламени не вылетела. Нет, замолкла, и бревна рассыпаться стали, а совы не видать. Видно, наговорный корень у нее отняли, а без кореня и силы у ней не стало.
Как догорел сруб, головешки одни остались, старший дьяк подошел к помосту. Олена, как увидала его, опять к Ондрейке метнулась, стрелец перехватил было, но дьяк говорит:
– Ничего, допусти, пущай простится. – И палачу махнул: сыми колодку!
Палач колодку снял, стрелец Олену отпустил, так и повисла она на шее у Ондрейки. А он крепко обхватил ее, к груди прижимает.
Забилась Олена, заголосила:
– Болезный ты мой, да родимый ты мой, да голубь сизый. Ой-ой-оюшки! силы-моченьки моей нету! возьми ты меня в мать-сыру-землю!
Кругом в толпе бабы реветь начали.
– Ну, будет! – сказал дьяк. – Стрельцы схватили Олену за плечи и оттащили. Подручный палача крепко держал Ондрея и уж снова ему руки скручивал.
Палач взял Ондрея, положил его на помост, головой на плаху, отступил и топором взмахнул. Олена так и грохнулась лицом в землю. В голове у ней помутилось, обмерла.
А палач топор над головой держит, сам на боярина смотрит, чтоб тот знак подал, голову рубить.
Дьяк стоит, медлит, на дорогу смотрит. Словно ждет чего-то.
– Чего ж не рубишь? – закричали в толпе.
– Мотри, ужом обернется, уползет. Руби скорея!
Вдруг вдали загремели литавры и копыта лошадиные застучали.
– Бирюч! Бирюч! – закричали дальние. – Царский посланец!
Дьяк обернулся, ждет. Народ раздался, дал дорогу бирючу. Лошадь у него белая, кафтан красный, над головой знамя парчевое развевается, к седлу литавры приторочены.
Бирюч коня остановил, вынул из-за пазухи свиток с царской печатью и подал дьяку.
Толпа затихла.
Дьяк осмотрел печать, другим дьякам показал, развернул свиток и начал читать громким голосом:
«Государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России самодержец, указал: лекаря Ондрея Федотова смертию не казнить, а с плахи сняв, послать тотчас с приставом в дом к боярину ко князю Никите Ивановичу Одоевскому. А, привезя в дом, сдать его князю Никите Ивановичу на поруки. А князь Никита Иванович тому лекарю, Ондрейке Федотову, наш, великого государя, указ скажет. И что в том нашем, великого государя, указе сказано будет, то тому лекарю, Ондрейке Федотову, сполнить без задержки. А в том князь Никита Иванович Одоевский нам порукой. А коли лекарь, Ондрейка Федотов, того нашего, великого государя, указа не сполнит, быть ему в срубе сожженным, а князю Одоевскому быть от нас в великой опале».
Дьяк посмотрел подпись, показал другим дьякам, и махнул палачу, чтоб развязал Ондрейку.
Тут Пахом протискался к Олене и за плечо потряс. Олена голову подняла, глаза открыла. Смотрит – на дороге Ондрейка стоит, на нее глядит, а пристав лошадь к нему подводит…
Али сон то́ ей видится? Али на том свету она? А пристав уж на лошадь Ондрея сажает, за уздцы лошадь берет, сам на другую вскакивает. Дьяк рукой махнул, они и поскакали, а за ними два стрельца.
– Господи, что такое? – Не поймет ничего Олена. А Пахом ее за рукав тянет, прочь ведет. Да и народ кругом весь всполошился, кричат, руками машут и тоже к городу бегут. Всем узнать хочется, что за притча такая – и казнить не казнили колдуна, и помиловать не помиловали.
Царский указ
Олена с Пахомом Терентьевым тоже к городу поспешали. Пахом Олене рассказал, как бирюч прискакал и царский указ дьяку отдал, а дьяк указ тот прочитал. Ничего того Олена не слыхала. А ведь не спала же. Спрашивает, – что ж в том указе? Ну, Пахом путем рассказать не умел. Говорит, казнить Ондрейку государь не велел. Олена закрестилась.
– Господи, слава тебе! умолила, знать, я заступницу. Всю-то ноченьку ей молилась! – Не лгала Олена – подумалось ей так, что молилась она ночью. – Верно, что государь-от добрый. Век за его бога молить буду, что Ондреюшку моего помиловал.
– Да, вишь ты, – сказал Пахом с запинкою. – Что помиловал, про то там не сказано было.
– Как не помиловал? – вскричала Олена. – Так ты ж сказываешь, не велел государь казнить его и плетьми его не тронули. Как же не помиловал? Пошто ты, Пахом, такое молвишь? Сердце и так изболело все. Куда ж повезли-то Ондрейку?
– Да вишь, к боярину князь Одоевскому, указ ему государев сказывать.
– Одоевскому?
– Да не, Ондрейке.
– А указ какой?
– То не сказано.
– Путаешь ты, Пахом Терентьич, – сказала Олена. – Скажи ин правду-то. Не таи. Видно, что́ худое ведаешь, да молвить не хошь.
Пахом только руками развел и головой покачал.
А тут нагнали их поп Силантий, да Прошка квасник. Тоже на казнь поглядеть ходили. Пахом благословился у попа, а потом и говорит:
– Вот пытает меня Олена, что́ с Ондрейкой сталось. Какой указ ему от государя. А я и сам не ведаю.
Поп только заговорить хотел, а Прошка ему и рта открыть не дал.
– Вы меня послухайте, – молвит. – Я то́ все подлинно ведаю. Развелось на Москве этих ведьмов видимо-невидимо. Сладу с окаянными нету. Знать, большая сила бесовская на Москву пущена. Вот государь и надумал бесов тех попужать, аль с русской земли вовсе прогнать. А Ондрейка бесов скликать мастер.
– Лжа то́, Прошка! – крикнула Олена. – Не колдун он вовсе!
– А ты слухай, знай, – говорил Прошка. – Вот государь и указал. Велеть Ондрейке бесов всех скликать. А как беси плясать учнут, хвостам их всех связать и в огонь кинуть, а патриарх их крестом закрестит, чтоб не ушли. А как не кинет Ондрейка, то его самого в сруб кинут.
– Ой, Прошка, не может того статься! – крикнула Олена. – В сруб! Ондрейку? Пахомушка! Лжу он молвит? Не сожгут Ондрейку в срубе?
– Да вишь ты, – начал Пахом. – Може, и не сожгут. Там сказано, коли указ государев не сполнит, – сожгут. А, може, он сполнит.
– Да какой указ-то?
– Я ж тебе молвил, – заговорил опять квасник. – Я все подлинно ведаю…
– Полно ты, Прошка, – остановил его поп Силантий. – Неподобное молвишь. Христианам и слушать-то такие речи грех. Не про то вовсе указ, Олена. Сказывал я тебе вечор, Олена. Больно гневен государь на лекарей за царевича. Ноне, сказывают, пуще недужит царевич. Вовсе ножками не шевелит. Вот, чтоб лекарям не повадно было, государь и указал Ондрейку на Ивановской площади перед дворцом в срубе сжечь.
– Сжечь? – крикнула Олена. – Ох, про́клятые, ох, окаянные…
– Перекрестись, Олена, – сказал поп, – на кого ты лаешься? Мотри, народ кругом.
– Слухай, Олена, – сказал Пахом Терентьев. – Молвил я тебе, не так там сказано. А как – и сам не ведаю. А повезли Ондрея в дом князя Одоевского, на поруки князя. Пойдем ин с тобой лутче к Одоевскому князю во двор. Там, чай, из дворни кто нам растолкует. Ключник-то мне знаком – намедни седло княжеское чинить приносил. Седельник у их спортил вовсе.
Пахом взял Олену за руку и, не слушая ни попа, ни квасника, повернул с Оленой к Белому городу, где был двор князя Одоевского.
Пришли к Одоевским, а там вся почти дворня у ворот собралась, шумят, между собой разговаривают, и ворота настежь раскрыты. И ключник тут же.
Пахом прямо к нему пошел, поклонился и спрашивает:
– Что, Григорей Кузмич, не видал ли ты, не привозили-ль тут ко князю к вашему лекаря Ондрейку с приставом?
– Как же, – ключник говорит. – Привез пристав, и стрельца два за им. Стрельцы на дворе остались, а пристав велел князь Никите Иванычу доложить и прямо к нему и с лекарем в повалушу пошел. А малое время спустя покликал меня боярин и велел лекаря того в новую одёжу передеть. Молвит, ко дворцу со мной поедет. Переоболок я его. Рубаху ему дал чистую, портки, сапоги, кафтан. Все, как надо быть, справил, и кушак дал, и шапку, и шубу поверх. Как к венцу обрядил. Привел к боярину, он велел лошадей подать, сам сел, лекарь тоже, и во дворец поскакали, и пристав с ими, и стрельцы сзади, и наши холопы тож. Вот только как вам придти и ускакали. Ворота запереть не поспели.