– Скажи ты ему, – быстро заговорил дьяк, – что, може, он про то запамятовал, в кую пору тот лекарь в полк посылан был и коли́ он на Москву возворотился.
Фынгаданов сейчас же заговорил в ответ и толмач перевел:
– Про то про все в Оптекарском приказе подлинно писано и можешь ты сам досмотреть, когда хошь, а он про то верно знает.
Дьяк недовольно крякнул и сказал, что больше ему дохтур ни по чем не надобен. Может он идти в Оптекарский Приказ. А когда придет до него нужда, дьяк за ним снова пришлет.
Доктор поклонился, сказал: «Guten Tag»[54] и быстрыми шагами вышел из Приказной избы вместе с переводчиком.
– Вишь, чортов немец! – сказал с досадой дьяк Бориске подъячему. – И страху на их, нехристей, нету. Дал им великий государь волю. Ободрать бы его кнутом, небось не так бы заговорил!
– А ведь как подвел-то немец, Алмаз Иваныч, – сказал Бориско. – Будто и впрямь не мог Ондрейка на царевича да на царицу матушку порчу напустить.
– Ну, ты, помалкивай, покуль не спрошен, – сердито оборвал его дьяк и стал разбирать бумаги.
Вдруг дьяк быстро поднял голову и крикнул подъячему:
– Бориско, беги живой ногой за немцем, вороти его. Скажи – беспременно в Приказ требуют. Скорея!
Бориско стрелой вылетел из избы.
Дьяк поспешно разбирал бумаги и наконец вытащил ту, какую ему надо было. Он положил ее сверху на стол, а сам встал и забегал по горнице.
Скоро на лестнице раздались шаги. Дверь распахнулась, показался сердитый немец, а за ним Бориско и переводчик.
– Nun, was denn noch?[55] – заговорил Фынгаданов и прибавил по-русски: – Нэ имей времья.
– Ладно, ладно, знаем, – сказал дьяк. – А вот ты мотри бумагу. Ты што-ль писал? – и, чтоб понятней было, дьяк ткнул пальцем в бумагу, а потом в грудь доктору.
Читать по-русски Фынгаданов умел. Он быстро посмотрел бумагу и кивнул головой. – Nun, ja, ja, das hab ich geschrieben[56] ответил доктор и ткнул в свою подпись…
– Ага, признаешься! Стало быть, зелье то отравное? Яд? – спросил Алмаз Иванов.
– Яд! – повторил Фынгаданов.
– Ну, а ведаешь, кто то зелье делал? – опять спросил дьяк. Глаза у него так и поблескивали.
Фынгаданов отрицательно покачал головой.
– Твой лекарь любый-то и делал, Ондрейка Федотов! – сказал дьяк с торжеством. – И дал того зелья младенцу испить, князь Одоевского мальченке. А с того зелья младенец-то и помер.
– Mein Gott![57] – вскричал доктор. – Das kann nicht sein![58] Нэ мошет бить!!
– Вот тебе – и нэ может бить! Отравил младенца лекарь-от твой хваленый. Убойца он, а не лекарь! Пытать его будем, а там в срубе сожжем! – прибавил дьяк с злобной радостью. – Можешь итти, немец, не надобен ты мне боле.
Доктор давно не слушал дьяка. Он стоял, глядя прямо перед собой и бормотал что-то по-немецки. Наконец переводчик дернул его за рукав и потащил к двери. Фынгаданов пошел и даже «Guten Tag» забыл сказать.
Боярыня Одоевская повинилась
Боярыня Авдотья Ермиловна Одоевская словно не в себе. Ходит по горницам – места не найдет. Сегодня по указу великого государя бояре чинят допрос князю Никите Ивановичу. И за мужа боярыне боязно, и еще другая на сердце забота. Носит она в руках скляночку, небольшую. То в повалуше на стол боярина поставит, сама уйдет. То назад прибежит, схватит к себе унесет.
Тянется время, нет ему конца.
Наконец заскрипели ворота. На дворе лошади копытами застучали. Боярин во дворец верхом ездил. Вот и по лестнице подымается боярин. Изо всех она его шаги отличит. Грузно ступает хозяин. Не весел, видно.
Авдотья Ермиловна встала навстречу, а про скляницу и забыла, держит в руках, к груди прижимает. Смотрит на мужа, а спросить не смеет.
– Ну, Овдотья Ермиловна, – сказал боярин, садясь на лавку. – Сколь много от того лекаря горя я принял. Иванушку, злодей, извел, а меня под гнев великого государя подвел.
– Зело добр завсегда был до тебя государь, Никита Иваныч. Неужели шибко прогневался? Что же молвил-то тебе государь?
– Не видал я ноне великого государя. Не изволил сам меня спрашивать. Сказывают, не может государь сам дела вершить. Царевич, Федор Алексеич, больно недужит. Скорбен государь.
– Ну, а бояре?
– Что бояре? Стрешнев Иван Федорович, ведомо, друг, не выдал. А иные рады ближнему боярину ногу подставить.
– А спрашивал кто? Сицкий?
– Сицкий што. Сицкий глуп. Все дело вершит дьяк Алмаз Иванов. Хитро статьи опросные списал. Все норовил из свидетелей в ответчики меня оборотить. Пытал, давно ли по́знать у меня с тем лекарем. И кто меня с им свел. И по́часту ли у меня бывал. И каким обычаем лечивал. И говорил ли я великому государю про того лекаря. И ведал ли я в те поры, как у государя милости для того лекаря просил, что лекарь тот колдун и ворожей.
– Ах, он бездельник! Да как он смел!
– Ништо, Ермиловна. Я ведь не Сицкий. Дураком меня никто не лаял. Да и не сильно пуглив. Особливо, как сердце во мне всколыхнется. А уж так во мне сердце на того лекаря расходилось. С роду никто меня так в обман не вводил. Кажись, своей рукой бы его убил.
– Ох, Иваныч, пошто так гневаешься? Неужли не пожалел ты Ондрейку?
– Что ты молвишь, Ермиловна? Сама ж его нехристем звала. Молвила, что обошел меня лекарь тот. Не мимо молвится, что бабий волос долог, да ум короток. Жалостлива больно! Думаешь, меня бы помиловали, кабы я ведомого колдуна оправлял? Убойцу смертного? Аль забыла, как он, душегуб, Иванушка нашего отравным зельем уморил!
Боярыня вдруг зашаталась и упала на колени, а в руках все ту же скляницу держала.
– Государь мой, Никита Иваныч! – зашептала она. Голосу вдруг не стало. – Виновата я перед тобой! Мой грех великий! Казни ты меня, окаянную. Я Иванушку погубила!
– Ермиловна, матушка! Христос с тобой! – вскричал боярин, подымая жену. – Видно, у тебя с горя разум помутился. Какое ты слово молвила? Полно-ко ты, полно! Аль я тебя, свет мой, не ведаю?
– Вон, вон она, государь, – не слушая мужа, говорила боярыня, и все протягивала ему скляницу с красным питьем. – Вон питье, что лекарь Иванушке дал. Схоронила я его, окаянная. А после и сама сыскать не могла. Не лекарево ты зелье в Оптекарский приказ отослал, государь.
– С нами крестная сила! – вскричал боярин. – Ермиловна! В толк не возьму, что ты молвишь. Лекарского питья не давала ты Иванушке? Свое, стало быть? Не может того статься! Свое детище рожоное! Ох, Ермиловна, что будет-то с нами!
– Не то, государь. Послухай ты рабу свою, – заговорила боярыня немного погромче. – Не сама я отравное питье Иванушке сделала. Такого греха смертного нет на мне.
– Пошто ж пугаешь так меня, Овдотья Ермиловна? Грех тебе!
– Постой, государь. Дай слово молвить. Ох, боязно мне! А нету моих сил дольше грех свой таить. Слухай, государь, а там казни меня, окаянную. Не верила я тому лекарю николи. Изболело сердце мое за Иванушку. Думала, обошел тебя тот лекарь. Вот и велела я покликать бабку тут одну, ведущую, Ульку. Пустила я ее к Иванушке, от тебя таясь. Она молитвы над им читала, а лекарского зелья давать не велела – изведет-де нехристь младенца. Дала своего, белесова такого. Тем питьем я Иванушку, голубя моего, и напоила, окаянная! А лекарево – схоронила. А в ту ночь Иванушки и не стало.
– Так это я то́ зелье, ведуньино, в Оптекарский приказ посылал?
– То, Иваныч, бабкино.
– И ты ведала, что не лекарево зелье посылано, и слова не молвила? Ну, Ермиловна…
– Не ведала, государь, богом клянусь! Не видала я, кое ты зелье взял, а спросить не смела. Нигде лекарева питья сыскать не могла. Думала, ты его взял. Сама-то я в ту пору, как неживая лежала. А ныне, как ушел ты на допрос, спокою мне не было. То в одну горницу пойду, то в другую. Будто, кто меня толкает. К Иванушкиной лавке подошла. Гляжу вдруг. На поставце, что в головах у его стоял, в уголку в самом, по-за укладкой, где его крестики, да рубашечка крестильная, гляжу, там и стоит сея скляница. Видно, кто мне глаза отвел, что я ране глядела да не видала… Облегчила я свою душу, перед тобой, Никита Иваныч. А только нет мне прощенья на сем свете. Дитя свое рожоное погубила я, и тебя, государь, обманула. И лекаря того на казнь отдала. Хоть и нехристь он, а в крови Иванушки неповинен. Ведаю я, государь, не захочешь ты на позор меня отдать. Отпусти меня, Никита Иваныч, в монастырь. Буду я там по гроб жизни грех свой великий отмаливать.
Боярин сидел молча. Не мешал боярыне говорить и с колен ее не подымал.
Авдотья Ермиловна ударилась об пол головой, да так и осталась лежать, не поднимая лица.
– Шибко ты меня обидела, Овдотья Ермиловна, – заговорил, наконец, боярин. – Да и тебе, ведомо, не легко. Ну, Иванушка, света нашего, не вернуть. Видно, на то была воля божья. А нам с тобой не стать расставаться. Погоди, дай срок, подумаю я, не можно ль тому лекарю какую помогу сыскать, чтоб сердце твое облегчить. Вставай, ин, Ермиловна. Ляг лутче на лавку, полежи. А я в повалушу пойду.
Какое зелье отравное?
Всю ночь боярин князь Одоевский глаз не сомкнул. Редко с ним такое бывало. Никак он придумать не мог, как быть. И лекаря Ондрейку ему жаль. И жену выдать никак невозможно. А мимо жены не выйдет. Не Ондрейкино зелье – так кого же? Кто мимо матери к младенцу доступ найдет? Либо сама мать дала, либо кого допустила. «Эх, бабы! – думал боярин с горестью. – Душу бы отдала и за сына, да и за меня то ж. Ан вишь, какую кашу заварила. А я расхлебывай. И откуда она бабку ту достала, забыл поспрошать. Ну, да ин так тому и быть. На что еще людей оговаривать. Будет. Ведь вот, дала б того лекарева питья, може, и мальченка жив бы был. Эх!»
Но тут вдруг боярин другое подумал. А ну, как и то зелье, что лекарь дал, тоже отравное? Ведь его-то он не посылал на осмотр.