Суд скорый... И жизнью, и смертью — страница 11 из 78

На другой день до фабрики — еще даже не светало совсем — Наташа пришла к тюрьме, принесла и табак, и калачики, и самодельную лепешку в узелок положила; на ней, на корочке, четыре мордочки нацарапала. Думала — может, поймет, дети все живы. А чего же еще сделать? Записочку в лепешку запечь или куда еще сунуть? Так ведь, говорят, каждую лепешку тюремщики разламывают, каждый кусок сахару пополам колют. И положила еще старенькую рубашку, синюю в белую полоску; в ней Иван под венец ходил. Эту он не мог не узнать, ежели, конечно, не забили до полусмерти.

Но в тюрьме передачу не приняли, выкинули назад в воротное окошко, сказали: «Не положено! Поди прочь!» И она ушла, волоча ноги, думая: «А может, и в живых уже нет?» Но ребята опять узнали: Иван живой и идет ему следствие — Плешаков ведет. И будет, наверно, суд, а к чему приговорят — неизвестно, хотя жалости по нынешним временам ждать нечего.

Она пришла домой, и испеченную ночью для Вани лепешку, как просфору, разделила детям, хотя и не сказала ни слова. Вдруг, подумала, бог есть, и детская молитва, хотя и без слов, дойдет до святых ушей.

Ну, пусть срок, пусть каторжный — не дадут же на всю-то жизнь! Опа дождется и детишек поднимет, не даст им сгибнуть. Нет, пи за что не пошлет она своего старшенького в подмастерья к дяде Степанычу, чтобы учился там спину гнуть перед каждой золотой пуговицей. Пусть всю жизнь мозоли да разбитые сапоги, только бы честность, только бы не исподличался.

С тех пор все ждала, когда будет суд. В глубине души жила надежда, что Ваню оправдают — он же не убивец, не вор, только хотел, чтобы все по справедливости, по-честному, чтобы у рабочего человека дети раньше сроку нс помирали с голоду…

Так прошли первые метели октября, лег снег, и каждый день тянулся, как год, и к тюрьме никак нельзя было подступиться.

Много раз Наташа ходила к глухим воротам тюрьмы, подолгу стояла там и все на что-то надеялась, ждала: вдруг сейчас калитка откроется и оттуда выйдет ее Иван.

По он не выходил. И ее гнали от ворот, и часовые на вышке смотрели из воротников бараньих тулупов строго, а за стенами таилась тишина, словно там не жила тысяча людей, а раскинулся большой тихий погост…

Иногда с вокзала пригоняли новую партию арестантов— лица изможденные и серые, на ногах у многих кандалы звенят. И тогда внезапно построжавшие, озлобившиеся часовые гнали Наташу прочь от ворот, грубо кричали на псе.

И на фабрике бабы относились по-разному. Одни жалели, украдкой совали в руку кусок пирога для детишек, бормотали утешительные слова.

А другие, как, скажем, жена тюремщика Присухина, та однажды кричала в отхожем месте, что таких, как Наташка Якутова, следом за мужем на каторгу посылать надо. Мутят-де народ, нет от них никакого покоя: на царя, на венценосца, руку подлую поднимают.

Ах, как хотелось Наташе хоть раз вцепиться в рыжие патлы этой стервы, которая сама не работала, не знала, что такое мозоли, а только надзирала за другими, ходила и покрикивала, мастеров на штрафы науськивала…

Дом у них, у Присухиных, недалеко от квартиры Якутовых, и, проходя мимо, Наташа всегда глядела на окна, занавешенные тюлевыми занавесками, и думала: «Вот где хорошо, смотри, как натоплено, — даже ни одно звено в окошке не промерзает, теплынь. И покормить ребятишек, наверно, есть чем, и никакая беда над ними не висит ежечасно».

За высокими воротами взлаивал и звенел цепью пес, и Наташа проходила мимо, чувствуя, как копится в ней ненависть к этим добротным, за высокими заборами домам. К людям, которые не понимают, не хотят понимать рабочей беды и нужды.

В тот вечер, когда приходил Залогин и сказал об Иване, Наташа, проводив его, тихонько, чтобы не греметь запорами, закрыла дверь и вернулась в свою комнатушку. И тут увидела, что Ванюшка не спит, а сидит на постели, подобрав к подбородку колени, и глядит на нес ожидающим взглядом. Сначала она растерялась, а потом, скрывая смущение и тревогу, спросила:

— Все слышал, сынок?

— Да.

И Наташа села на пол, рядом с разметавшимися во сне девчушками, рядом со своим старшим, и, обхватив руками его худую, жилистую шею, заплакала. Она плакала, а сынишка сидел не шевелясь и смотрел в полутьму перед собой.

— Стало быть, все слышал? — переспросила еще мать, вытирая слезы.

— Не глухой, — грубовато отозвался он.

Ванюшке кончался тринадцатый год, и не было, конечно, дива, что он все видел и понимал: горе не только мучит, а и учит. Через месяц после того как сгинул отец, Ванюшка пошел подсобничать на чугунолитейный, а после работы каждый день собирал в шлаковых отвалах уголь.

Наташа понимала, что Ванюшка теперь чувствовал себя старшим в семье, заместо отца, — кому же еще заботиться о малышах, если не ему? Мать одиннадцать часов мается на чаеразвесочной, приходит домой, так пальцы у нее прямо деревянные, не гнутся совсем. Ванюшке приходится и платьишки сестренкам постирать, и заднюшку маленькой подмыть, когда надо. Спасибо еще, хозяйка, старенькая Артемьевна, не злобится, входит в положение, приглядывает, а то бы совсем пропадать…

— Ты, мамка, не плачь, — строго сказал тогда Ванюшка. — Слезы вроде воды, никакой от них пользы…

— А чего же делать, Ванечка? — Она спрашивала так, словно сын был старше, словно он мог сказать нужное слово.

— Бежать бате из тюрьмы надо, — решительно сказал Ванюшка. — Обязательно бежать! Пока до смерти не засудили.

— Да как же бежать, миленький? Стены-то видел какие? Птицей была бы — перелетела…

— «Птицей, птицей»! — рассердился Ванюшка. — В стенах ворота есть. В ворота-то каждый день люди проходят.

— Туда проходят, миленький, а обратно вперед ногами выносят! Уж сколько, говорят, повешали — и закопать-то по христианскому обычаю не дают, ироды…

— Я не о тех, мамка…

Ванюшка думал о другом. Раньше он ходил в начальные классы школы вместе с единственным сынишкой Присухипых — Серафимом, тихоньким, незлобивым мальчугашкой в длинной, на вырост, на манер чиновничьей бекешке. Ее перешили, как хвалился сам Симка, из перелицованной отцовской тюремной шинели.

Симка был не похож на отца, рослого и здорового мужика, — недаром же Симку с первого класса прозвали монахом, девчонкой и еще другими обидными для настоящего мальчишки прозвищами.

Симка на прозвища не обижался, он только улыбался в ответ тихой, обезоруживающей улыбкой.

И как Ванюшка ни ненавидел с малых лет тюремных служителей, к Симке он не питал злобы — наоборот, мальчишка вызывал чувство жалости и даже, пожалуй, уважения своей беззащитностью, своей монашьей кротостью.

Другие, вроде сынка квартального Мишки Заколупова или сына торговца москательными и колониальными товарами Богдана Пшебыжского, — те кичились богатством отцов, грубили учителям, лупили на чем свет стоит тех, кто боялся дать сдачи. Их Ванюшка ненавидел непримиримой ненавистью. И не раз дрался с ними — иногда просто так, чтобы дать выход злобе.

Один раз — это когда железнодорожники первый раз бастовали и дети их сидели, как говорят в Сибири, голодом — тот же Пшебыжка разложил на своей парте хлеб с маслом и икрой и какие-то диковинные желтые фрукты, похожие на большие яблоки, каких Ванюшка никогда до этого не видал. И на глазах у всего класса, половина которого голодала, Богдашка принялся жрать.

Ванюшка подошел и смахнул еду с парты на пол и, пока его не оттащили, топтал хлеб и икру, пинал апельсины.

Так вот, слушая Залогина, Ванюшка и вспомнил о Симке, — тихонький мальчишка всегда тянулся к нему. И не то чтобы искал защиты или помощи, а было ему, кажется, очень одиноко: дети рабочих отталкивали, а с сынками богатеев дружба у него тоже почему-то не получалась.

Раза два Симка зазывал Ванюшку к себе в дом — там были всякие диковинные вещи, о которых Ванюшка даже представления не имел: скажем, граммофон. Крутилась черная пластинка, шипела игла, и из большой, разрисованной розами и сказочными птицами трубы цыганский женский голос, почти как на ярмарке, пел про гаснущий на ветру костер, про мост, про шаль, про любовь…

И еще: Симка без памяти любил голубей, хотя какой уж из такого тихони голубятник — он даже встать на крыше во весь рост боится.

На другой день, купив на последние деньги красивую шилохвостую голубку, Ванюшка пошел к Симке. Ему пришлось долго стучать в калитку высоких ворот, за которыми лаял, бренча цепью, не признающий старых знакомств Султан, большеухий черно-белый пес. Наконец скрипнула на крыльце дверь, и голос Симкиной бабушки сердито спросил:

— Кто тама?! Все свои дома. И милостыни не подаем.

И Ванюшка не решился назваться. Не решился откликнуться.

Так и ушел от дома Присухиных, унося за пазухой шилохвостку.

Дома, когда он вынул голубку из-за пазухи и, насыпав ей хлебных крошек, смотрел, как она ест, мать, сердито глядя из-под бровей, спросила:

— Чего еще удумал? Дома жрать нечего, а ты снова с голубями возиться станешь?

Ванюшка ответил не сразу. Присев возле голубки, глядел, как она неторопливо и с разбором клюет.

— Я к Присухиным ходил. Симка голубей любит…

И мать сразу поняла, робко присела рядом на корточки и, помолчав, глухо спросила:

— Узнал что?

— Не в час попал… В воскресенье пойду.

— Голубя Симке подаришь? Да? Это здорово придумал, Ваня. Может, что и узнаем про батю.

— «Дарить»! — усмехнулся Ванюшка. — Ежели дарить, сразу поймут: нс зря. Продавать понесу.

Мать встала, принесла из кухии горсточку пшена, высыпала перед чинно разгуливающей голубкой.

— Гуль-гуль, милая. Ты ешь, ешь…

6. ВАНЮШКА И ХМЫРЬ

В воскресенье Ванюшка застал Симку во дворе — тот что-то мастерил на отцовском верстаке под навесом: негромко шуршала пилка, повизгивал шерхебель.

Симка обрадовался товарищу, отложил инструмент, отряхнул с пиджачка курчавые липовые стружки. Укоротив у Султана цепь, приказал ему:

— Куш тут! Куш!

И мальчишки уселись рядышком на крыльце.

— Чего же в школу не ходишь? — спросил Симка. — Без тебя скуплю.