оправдают, обработают… Ванюшка, а ежели тебе нынче в завод не пойти? А? Пошли бы к дяде Степанычу и к тетке Лукерье вместе. Одна-то я приду — не то. А ты — все же дитя, родная кровь.
Но потом рассудили, что Ванюшке идти на завод надо: мастер и так сколько раз придирался — выгонят в два счета, а как-никак рублей до двадцати в дом мальчишка приносит.
И Наташа пошла к родным мужа одна.
Брат Ивана, портной, построил себе в прошлом году небольшой новенький дом; три окошка выходили в палисадник, украшенные резными, похожими на кружева наличниками. Парадное крылечко спускалось пятью ступеньками прямо на улицу, но по нему, видно, не ходили— белел нетоптаный снег; точеные перильца и балясины блестели свежей голубой краской. На окнах пузырились белые кисейные занавески, зеленели неизменные герани.
На стук в калитку вышел сам Степаныч в накинутом на плечи черном романовском полушубке, в высокой каракулевой шапке.
Когда увидел Наталью, в худом лице его что-то дрогнуло, глаза через плечо Наташи бегло оглядели уличку из конца в конец.
— А?! Кинстентиновна?! — удивился он, поспешно отступая от калитки и давая ей пройти. — Заходи, заходи, свояченя… Давненько, давненько… И что-то исхудала ты, милая, с лица вовсе спала… Детишки-то здоровы? Бог милует?!
Заперев калитку, Степаныч пошел впереди Натальи, говоря на ходу:
— Моей супружицы дома нету, к своим старикам на денек, значит, в город Белебей подалась, так что я бобыльничаю, сирота, можно сказать… Н-да… Снежок-то вот метелкой обмети, милая…
Из передней прошли в большую комнату, где вдоль глухой стены стояли широкие портновские нары; на них валялись куски синего и зеленого сукна, сверкал черный коленкор, блестели тонкие острия ножниц.
Над нарами висел в недорогой раме цветной портрет царя в военном мундире, при погонах и при сабле. В переднем углу блестел фольгой и латунью иконостас.
— Вот тут и садись, милая, — приговаривал Степаныч, смахивая со стоявшей рядом с нарами табуретки лоскутья материи. — Тут вот и садись, милая… Стало быть, живешь не тужишь? Это хорошо, милая, хорошо, бога благодарить надо! Детишки, глядишь, скоро в возраст войдут, тоже копейку в дом принесут, сразу тебе облегчится.
Сухие, худые руки Степаныча не находили себе покоя, то разглаживали сукно на нарах, то смахивали невидимую соринку.
— Я ведь к вам, дядя Степаныч, с бедой да с нуждой пришла, — сказала Наташа чуть слышно. — Ваню заарестовали. Сюда привезли. В тюрьме содержится…
Степаныч подпрыгнул на месте, лицо его странно напряглось, губы болезненно дрогнули.
— Привезли? — задыхающимся шепотом переспросил он. — В тюрьму?
Мелко семеня, он пробежался по комнате, глянул в окно, затем снова пробежался из угла в угол.
— Я говорил! Я завсегда говорил: поберегись, брат, вернись на путь. В тюрьму ворота широкие, назад — щель. Не послушал, а? Не послушал! А ведь и в нем, Наталья, талант к портновскому делу. Жил бы, как люди, иголкой заработать всегда можно. Теперь и купец вон, и всякий чиновник, даже, сказать, четырнадцатого классу, и тот норовит, чтобы шинель или вицмундир тонкого сукна. Или ежели с умом, и полицейскому начальству и тому же тюремному справная одежа требуется. Вон в прошлом годе я штабс-ротмистру Плешакову мундир работал — очень даже довольные остались. Я тебя, говорят, Степаныч, всем нашим господам рекомендовать стану: шов у тебя ровный и чистый… Даром что чиновник большого звания, а в шве понятие имеет не хуже нашего брата… — Степаныч с разбегу остановился перед Наташей. — И как же он? Надеется?
Наташа сидела неподвижно, сцепив на коленях пальцы.
— Помощь ему требуется, Степаныч. Надзиратель Присухин сказывал…
— Василий Феофилактович? Знаю, знаю, как же! В шашки мы с ним сколько разов игрывали. Ну, по правде ежели да без похвальбы — не силен он в шашки-то, куды ему супротив меня. Нету в нем того зрения, чтобы… — Степаныч замолчал на полуслове. — Ты чего это, Наталья? Слезы-то здесь к чему? Я же тебя сколько разов предупреждал: гляди! А ты? Нет в вас, в бабах, понятия, что к чему. Говорил? Ну скажи: говорил?
— Говорили, Степаныч, — чуть слышно, сквозь слезы, согласилась Наташа.
— Нет, не слушала! Мы, дескать, сами с усами, — вот и допрыгалась, дождалась. Чего же ему будет теперь? Каторгу определят или как?
— Не знаю, — всхлипнула Наташа. — Василий Феофилактович говорит: денег надо, сунуть там по начальству, — обязательно будет поблажка…
Степаныч отступил шаг назад, сложил на груди вздрагивающие руки.
— И, стало быть, — медленно и с расстановкой начал он, — стало быть, ты ко мне за этими деньгами и пришла?
— Да, Степаныч!
— Вон как! Как послушать доброго слова, так вас нету, так дядя Степаныч сноп снопом, пентюх балбесович. Да? А как выручать из-под законного приговору — пожалуйте-с? Так? Перво-наперво — откуда у меня деньги, Наталья? Что и было накоплено, все в дом вбито. Не помирать же на старости лет под чужой крышей? А? Все и ушло. Даже, по секрету сказать, в должишки к верным людям влез, под божеский процент… Три года выплачивать. А второе: как же это деньги на такое дело давать? Шел Иван твой супротив царя? Шел. Подымал руку? Подымал! Положена ему за такое дело кара? А как же не положена?! Да ведь ежели кажный почнет руку на царя подымать, — он коротко глянул на портрет Николая и мелко перекрестился, — что же мы тогда? А? Да ты мыслишь ли, о чем просишь? Да ведь ежели кто узнает да по начальству доложит? Что же? Выйдет, я бунтовщикам помощник? Меня ведь тоже по головке не погладят. Возьмут за это самое место! — Длинной худой рукой Степаныч подергал себя сзади за воротник. — Мне уж и так, кто поумнее, советуют на высочайшее имя о перемене фамилии хлопотать. У меня же у самого семья, Наталья! Пойми, милая!
Наташа молча встала и пошла к двери. Толкнув ее, вышла в сенцы и, не закрывая за собой ни одних дверей, пошла к калитке. Степаныч торопился за ней, хватал за рукава— она не слушала, не останавливалась.
— Да погоди же ты, дура чертова! — крикнул Степаныч вне себя. — Постой тут, сейчас вынесу!
Наташа остановилась, а Степаныч, мелко семеня, побежал в дом и вскоре вернулся, держа в руке две красненькие десятирублевки.
— Только смотри, Наталья, с тем даю, чтоб ни одной душе. Мне в чужом пиру похмелье тоже не больно требуется. Никому, поняла, даже детишкам… — Он протягивал деньги чуть подрагивающей рукой.
— Не скажу, — чуть слышно пообещала Наташа.
Лукерья жила на другом конце города, тоже в собственном доме, неподалеку от ярмарочной площади.
Здесь метель бушевала сильнее, намела сугробы по самые окошки. В десяти шагах ничего не разглядеть — только белые вихри, как столбы, крутясь, поднимались к небу. В невидимой за метелью церкви медленно и тягуче бил колокол — кого-то, видимо, хоронили.
Муж Лукерьи, подрядчик мостовых работ, известный всей Уфе, много лет покупал у городской управы и земства подряды на производство мостовых и дорожных работ. Наташа не раз видела, как каждое лето на улицах и дорогах работают мрачные испитые люди в серых тюремных куртках, в шапочках блином, — женщины жалели их и, проходя мимо, давали либо стражнику, либо старшему артели то буханку хлеба, то связку бубликов.
Скоро, может быть, и Ивана ждет такая доля.
Лукерья месила на кухне тесто, жарко пылали дрова в жерле большой русской печи; пять или шесть разномастных кошек лежали по лавкам, на подоконнике, на полу, застланном домоткаными половичками.
Двери оказались не заперты, и Наташа вошла не постучав. Увидев ее, Лукерья побледнела, принялась торопливо соскабливать с рук тесто.
— С Ванюшкой что? — спросила она шепотом, хотя в доме никого не было, никто не мог услышать. — Садись, садись, милая! Ну…
Наташа коротко рассказала о судьбе мужа, и женщины, обнявшись, поплакали.
— Он ведь, Ванюшка-то, из всей нашей семьи самый сердешный, самый ласковый, — говорила Лукерья, вытирая слезы. — Старший-то Иван да Ромашка — те чисто кремневые ребята были, а Ванюшка меньшенький ровно телок. И вот, скажи ты, в какую лихую беду впутался… Я уж и то слышала, Наташенька, что судят за пятый год лютым-люто, можно сказать, бесщадно. Не миновать и ему кандального срока, ежели не откупиться. Это ты верно удумала, чтобы хмырям этим тюремным в пасть кусок сунуть. Авось Ванюшке облегчат, срок поменьше определят.
Лукерья торопливо ушла в горницу и сейчас же вернулась с пачкой денег.
— Вот, Наташенька, тут у меня на шубенку отложено— собиралась бархатную сшить, чтобы по моде, чтобы все, как у людей… Да шаль оренбургскую хотелось… Тут с сотню должно быть… Я себе пару красненьких оставлю, пока и обойдусь. А это — бери… Ах, Ванька, Ванька, что же ты с собой сделал, бедолага?! В тюрьме-то, слышно, бьют? А?
— В Иркутском замке в третьем годе ребра поломали. И нынче, должно, бьют. Их дело такое, царева служба… — Наташа пересчитала деньги, сунула за пазуху. — Выйдет Ванюшка — все верну, Луша. Спасибо, милая… Побегу. Еще ребята из мастерских обещали собрать кто сколько… Может, и правда вызволим… А твой-то, сам, не заругает?
— Не. Его дело заработать, принести да мне отдать. А уж дальше я хозяйка… Ты, как узнается с Ванюшкой, пришли хоть кого из детишек, чтобы я знала…
Наташе этот день показался одним из самых длинных дней ее жизни. Она почему-то была уверена, что именно сегодня придет Залогин или кто другой из мастерских, — они-то ведь хорошо понимают, что тянуть дело нельзя.
И Залогин действительно пришел, но пришел поздно, когда по всей улице погас в окнах свет и только бессильно и тускло горели два фонаря на главной улице, возле дома губернатора.
И сразу по лицу Залогина Наташа увидела, что произошло непоправимое. Залогин ненужно долго отряхивал у порога снег, стучал намерзшими валенками, сморкался, сдирал с усов сосульки. Наташа стояла рядом, не могла сказать слова.
Залогин прошел к столу, свернул папиросу, прикурил от лампы, прибавив на минутку огня. Потом сел.