Избенка у Юлая была небольшая, саманная, крытая обмазанным глиной камышом, с глинобитным полом, устланным для тепла соломой, но было в ней довольно просторно и, главное, тепло.
В углу, за низеньким столом, горкой лежали подушки в цветастых ситцевых наволочках; у одной из стен жарко топилась печка; на ней чернел небольшой котел, где что-то кипело и булькало.
Возле жерла печи, сгорбившись, возилась старая-ста-рая жена Юлая, сморщенная и седая, мужу под стать, подкладывала в огонь кирпичики кизяка.
У порога бродили, покачиваясь на тоненьких точеных ножках, два ягненка, родившиеся, видно, совсем недавно. На деревянном штыре, вбитом в стену у двери, висели плеть, уздечка, то ли круг бечевки, то ли аркан и такой же, какой был надет на Юлая, овчинный полушубок, — из дыр его во все стороны торчала грязная шерсть.
Все это Наташа увидела сразу: предельную бедность и нищету. Возившаяся у печки старуха оглянулась на скрип двери, выпрямилась. Юлай что-то сказал ей по-башкирски, и она улыбнулась сморщенным беззубым лицом, закивала Наташе:
— Якши, якши, Наташ… Салма счас кипит, ашать нада… — и, повернувшись к печке, принялась мешать большой деревянной ложкой в булькающем котле.
Вдоль одной из стен тянулся от печки кирпичный, обмазанный глиной лежак; укладывая на него спящую Нюшку, Наташа ощутила исходящее от него тепло — лежак служил дымоходом, обогревая избенку.
Машенька сняла с головы жестяной таз; он гулко звякнул помятым днищем, словно ударили в треснувший колокол, и старуха опять оглянулась и улыбнулась прежней улыбкой.
— Раздевай нада, — кивнула она Маше и похлопала темной, заскорузлой рукой по печке. — У, тепла…
Юлай между тем поставил в угол у двери якутовский сундучок, снял полушубок и, шурша по полу соломой, прошел к одному из двух небольших окошек.
— А я мал-мала гляжу, мужик чугун снег кидать, еще эта коробкам балшой. — Он кивнул на сундучок. — Патом дети гонял. Ай-яй, думаю, какой сапсим собак селовек! Малахай надевал, шуба надевал, улица шел… Знаю, Иван дома два года нет, слышал — тюрьмага живет… Иван мне гумага писал, денег не брал… А этот, — махнул на окно рукой, — сапсим собак селовек, жадный — все равно Бушматбай, думаю… Ай-яй-яй…
Юлай внимательно оглядел Наташу, присевшую на край лежака возле спящей дочки. Две ее старшие девочки примостились рядом, разглядывая топтавшихся у двери ягнят. Ягнята черненькие и курчавые. Так и хочется потрогать масленисто-блестящие кудряшки.
Потянувшись к окошку, Наташа выглянула сквозь составленное из нескольких осколков стекло, — боялась пропустить Ванюшку.
Должен же он вернуться от Присухина, сколько времени прошло! Неужто не взял Присуха записку и деньги, неужто отказался? Что же тогда? Бежать по начальству и в ногах валяться, чтобы не убивали Ивана, — он же не со зла, а против неправды, ведь жить вовсе невозможно стало…
И тут сквозь мутное, давно не мытое стекло Наташа увидела бегущего по той стороне улицы сына. Ванюшка торопился, размахивая руками; полы его пиджачка распахивались, как крылья, шапчонка сбита на затылок.
Наташа вскочила, бросилась к двери, крикнув девочкам:
— Никшните тут!
Юлай проводил ее удивленным взглядом, но, выглянув в окошко, сказал жене, наливавшей в большую глиняную миску салму:
— Старший дети бежит…
Наташа выскочила, когда Ванюшка изо всех сил стучал кулаками в калитку дома, где они жили еще несколько часов назад.
— Ванюшка! — крикнула Наташа.
И, когда сын удивленно оглянулся, поманила к себе.
— Сюда! Сюда иди.
Мальчик перебежал улицу и, задыхаясь от быстрой ходьбы и распиравшей его радости, крикнул:
— Взял! И деньги взял, и записку. Сказал: нынче же передам!
— Так и сказал? — Наташа прижала руки к груди, на глазах у нее выступили слезы. — А еще что сказал? Еще что? Батьке-то нашему будет какое облегчение? А?
— Сказал: «Хлопотать стану по начальству… Все, как надо, говорит, сделаю… Но, говорит, я человек маленький, последняя спица… Однако передам…»
— А что долго так?
— Ждал я, мамка. У них свинью утром зарезали. Прихожу, мне Симка открыл. А Василий Феофилактыч — клеенка на грудь вот так повешена — большущим ножом мясо на куски режет. На столе. А в тазу полно крови. «Обожди, говорит, не до тебя. Видишь, говорит, чего делаю». А потом, как деньги считать, руки мыл да считал раза четыре. И записку читал, и порошок разворачивал, нюхал… Я уж думал — и не возьмет, скажет: иди отсюдова…
— А он?
— А он опять стал свинью резать. И голова свиная возле стола лежит, зубы оскалила…
— А пойдет-то когда же?
— Сказал: «Вот разделаю хрюшку на сорта, тогда и пойду. Мясо-то парное, говорит, на базаре нынче в цене…»
— Господи! — шепотом отозвалась Наташа и, взяв сына за руку, повела за собой. — А меня, сынка, с фабрики выгнали. И живоглот наш с квартиры выкинул…
— У! — скрипнул Ванюшка зубами. — Я ему дом сожгу! Ночью.
— Очумел! Право, очумел! Следом за батькой хочешь? А чего же я тогда одна с девками делать стану?
В избенке Юлая Ванюшка увидел сестренок, жадно хлебавших деревянными ложками из большой миски дымящееся варево, черных курчавых ягнят, чугуны у порога.
— Ашай нада! — поманил от стола Юлай. — Наташ! Тащи, сынок, садись прям коробка твой, табуретка-мабуретка нету, не купил еще.
Наташа похлебала немного горячего пахучего варева и отложила ложку, а девочки ели с жадностью, поглядывая то друг на друга, то на стариков хозяев.
А в это время Василий Феофилактович, разделавшись со свиной тушей, сидел в передней горнице в одних подштанниках и в десятый, наверно, раз разглядывал записку, которую ему предстояло передать Якутову.
В записке было только два слова: «Дорогой Иван», а дальше сплошняком шли цифры, целая страничка из школьной тетради покрыта парными цифрами. Что эти цифры значили, понять совершенно невозможно, и именно эта непонятность навевала на Присухина почти мистический страх.
Деньги он пересчитал еще раз и спрятал в тайник. В облицовке голландки, почти под потолком, вынимался изразцовый кирпич, за ним образовывалась пустота — этакая кирпичная дыра, куда Присухин ставил запиравшуюся на хитроумный замочек железную шкатулку. Ключ от нее носил на шее, на том же шнурке, на каком висел нательный крест.
— И что же это здесь накорябано? — со страхом спрашивал он себя, вглядываясь в цифры. — Стало быть, так: «3–5, 3–4, 4–1, 3–4, 5–4, 3–4, 2–5…» Чего же все ето предназначено обозначать? Га? Или вот тут: «1–2, 3–4, 3–1, 3–3, 2–4»?! Может, тут опять про царя, скажем, нехорошее записано? Может, снова умысел какой? И как же тогда я, ежели вскроется? А? Тут его, скажем, повесили, а в кармане этая цифирь. Чего такое? И станут самые умные начальники над етой цифирью думать, и разберут, что к чему.
Присухин с тоской посмотрел в угол, на верхний, аккуратно пригнанный изразец, — за ним сейчас лежали переданные Ванюшкой деньги.
— И тогда вопрос: кто передал Якуту цифирь? Кто в тот день дежурил в смертном продоле? А? Тут тебе смотрят в дежурный табель… Дежурил, значит, Присухин Василий Феофилактыч. Ага! Он, стало быть, и передал… А в записке, скажем, умысел на царя-помазанника, чего-то такое.
Распаренный от работы над свиной тушей лоб Прису-хина покрылся теперь капельками не горячего, а холодного пота, все тело охватывала дрожь, словно сидел он не в жарко натопленной горнице, а стоял на холодном, пронизывающем до костей ледяном ветру.
— Не брать бы записку эту тайную? А? — бормотал он себе, с тоской оглядываясь на распахнутую в кухню дверь, где в конском ведре Ефимия мыла свиные кишки.
Два сытых гладких кота, урча, хищно поблескивая глазами, жрали что-то под столом.
— Не брать?! А деньги? Такие на улице не валяются! Тут тебе вон сколько всего купить можно… Разве такими деньгами поступишься? Прокидаешься, мил человек.
Присухин снова долго и пристально с прежним страхом всматривался в коряво написанные цифры, — от них тетрадочный листок казался рябым.
Что таилось за этими цифрами, о чем они должны были сказать томящемуся в смертной камере преступнику? Может, тут сказано, как убить его, Присухина, и как потом бежать в его тюремной одеже?
Он снова оглянулся: нет, шинель пока висела на месте, и тужурка с орластыми пуговицами, и круглая шапка с белым знаком.
— Ах ты боже мой милостивый, чего же делать? И к чему порошок? Может, какой новый такой динамит придумали, чтобы стены взрывать? Взорвал же Степка Халтурин царскую столовую в самом Зимнем дворце!..
В одних исподних, накинув на голые плечи старенькую тужурку, он долго ходил по горнице, тяжело топоча босыми ногами по чисто вымытому полу, по домотканым половичкам.
— Ты чего, отец, маешься? — озабоченно окликнула из кухни Ефимия.
— Не бабьего ума дело! — сердито огрызнулся Присухин и вдруг бросился в другую комнату к высокой пышной кровати, где поверх одеяла лежали его рубаха, форменные брюки.
И стал с судорожной торопливостью одеваться.
10. «ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ…»
А Якутов все ходил и ходил по камере: пять шагов к двери и пять назад. Нет, он не чувствовал страха, надеялся, что у него хватит мужества принять смерть так, как принимали многие, не пресмыкаясь, не прося пощады.
День тянулся, как год. Но вот уже сгустились сумерки, погасло за окошком вечернее небо, в фрамуге над дверью зажглась оплетенная проволокой пыльная лампочка. По коридору безостановочно ходил надзиратель, стучали сапоги, звенели ключи, мертво блестел в «волчке» глаз.
Якутов попробовал постучать в стену соседям. Еще в 1903 в Иркутском тюремном замке выучился тюремной азбуке, изобретенной декабристом Бестужевым: шесть рядов букв по пять в каждом ряду, — стучишь сначала ряд, потом место буквы в ряду…
«Кто? Кто? — стучал он, напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре. — 2–5, 4–3, 3–4…— И опять после короткого перерыва: — 2–5, 4–3, 3–4…»
Но ни с той, ни с другой стороны, ни снизу на стук не отзывались, — тюремщики нарочно посадили его между освобожденными камерами, чтобы в эти последние часы рядом с ним не было товарищей.