И вот под полузатертыми словами «Панкратов Егор» появилась первая царапина — сквозь недавнюю побелку проступила кирпичная краснота, словно действительно кто-то оцарапал стену до крови, до мяса.
Якутов не думал, что именно он будет писать, слова возникали под рукой сами собой: «Якутов Иван. Тоже. 1907. Мы победим!»
Пальцы уставали держать маленький гвоздь, шляпка его врезалась в мякоть до крови; приходилось останавливаться, делать передышку. А в глазок, не отрываясь, смотрел Присухин, — Якутова это не смущало.
А между тем человек, стоявший по другую сторону двери, сжимал запотевшей рукой в кармане то, что могло бы спасти Якутову жизнь: испещренную цифрами бумажку и маленький порошок белого, чуть желтоватого цвета.
Присухина мучили угрызения совести: деньги взял, значит, надо передать то, что обещано.
Но что будет потом?
Что значит эта идиотская цифирь в записке? Что таит в себе щепотка белого порошка, завернутая в вощеную бумагу?
И, кроме того, Присухин действительно боялся открыть камеру и остаться один на один со смертником. Кто-кто, а тюремщики хорошо знают, на какие отчаянные поступки способен тот, кому в жизни терять уже нечего.
В продоле Присухин дежурил в это время один. По рассказам старых надзирателей он знал, что страх смерти удесятеряет силы обреченного; даже истощенный тюрьмой, слабый, он может убить ударом кулака.
А если бы даже, без риска быть изувеченным, удалось передать записку, что будет, когда у Якутова ее найдут? Может быть, этой проклятой цифирью и обозначено, что записку и порошок передаст Якутову Присухин? Что с ним самим будет тогда? Тюрьма? Каторга? Ссылка?
…Уже под утро, отряхнув с пальцев кирпичную пыль, Якутов присел на койку, по-хозяйски осмотрел сапоги. Что ж, если поставить снова набойки да подлатать подметки, еще послужат. И пиджачишко, пожалуй, сгодится…
Он свернул сапоги и пиджак в один узел, постучал в дверь. «Волчок» сейчас же открылся — видно, Присухин стоял под самой дверью.
— Чего? — хрипло спросил он.
— Отопри, служба.
— Не велено.
— Ну, отопри на минутку.
— Не могу.
— Тогда слушай. Вот гляди, тут у меня сапоги да пиджак жене бы передать, а? Сам понимаешь, мне ни к чему теперь, а мальчишке сгодятся.
Присухин долго молчал, и глаза его рассматривали Якутова с удивлением и страхом.
— Оставь. Ежели дозволят — передам… Не труд…
Но каменный пол в камере был холоден как лед, и через несколько минут, озябнув, Якутов в ожидании, когда загремят в продоле решетки и двери, снова надел сапоги и опять принялся ходить взад и вперед.
И странно: то, что ему удалось уговорить Присухина передать Наташе сапоги и пиджак, неожиданно успокоило его, с чем-то непримиримым примирило. Может быть, это чувство возникло потому, что где-то в подсознании родилась еще не оформленная словами мысль: возьмет Наташа в руки его сапоги и пиджачишко, который сама же столько раз латала, и поймет, что Иван никогда не забывал ни ее, ни детей и даже в самую последнюю минуту помнил о них…
Утром, когда за ним пришли, тюрьма не спала.
Еще не было подъема, еще не принесли с кухни кипяток и хлеб.
Но тюрьма была полна напряженными, таинственными шорохами; во всех камерах, прижавшись к дверям, ждали.
До всех политических, даже до тех камер, которые были лишены прогулки, тюремный телеграф донес весть о сооруженной во дворе виселице.
Якутов сидел на своей койке, вцепившись руками в железные края, неподвижно смотрел на дверь.
Вот где-то внизу два, три и четыре раза грохотнули решетки, перегораживающие коридоры, кто-то приближался, звенели ключи, по-военному стучали о каменный пол подкованные сапоги.
Ближе, ближе…
— Сюда, сюда, батюшка, проходите! — сказал у самой камеры глухой голос Присухина.
Якутов встал.
Дверь распахнулась; за ней в полутьме коридора белели лица, блестели погоны и кокарды, но все это Якутов видел смутно, словно сквозь дым.
Все те, что пришли за Якутовым, остались в коридоре, а в камеру прошел только священник, отец Хрисанф. Его Якутов так же, как и Присухина, не раз встречал в городе, — медлительный, неторопливый человек с полным и мучнисто-белым лицом, обрамленным мягкой каштановой бородкой, с красивыми карими, чуть навыкате глазами.
— Сын мой… — негромко и печально сказал священник, придерживая одной рукой полы рясы, а другой поднимая перед собой нагрудный крест.
И опять, оказавшись лицом к лицу со своими врагами и убийцами, Якутов почувствовал, что страх, одолевавший его в последние часы, отступает, сменяется ненавистью. Он отвел в сторону серебряный крест, который священник поднес к его губам.
— Не нуждаюсь, батюшка! — Он покачал головой.
Сел на койку и стащил с ног шерстяные носки, засунул их в сапоги. Встал и, побледнев, посмотрел на стоявших в дверях прокурора, секретаря суда, начальника тюрьмы, надзирателей и конвоиров.
Отец Хрисанф, беспомощно оглянувшись в коридор, еще раз протянул Якутову крест.
— Примирись со господом, сын мой. Не губи душу бессмертную. Велик твой грех на земле, но, отринув в последний свой час господа бога нашего, ты свершаешь еще больший грех, тягчайший и непростительный… Разве душа твоя на пороге вечности не жаждет слиться со господом?..
— Отойди, батюшка, со своей вечностью! Не жаждет! Не путайся на дороге! — Якутов отстранил одной рукой священника и шагнул к двери.
— Почему босиком? — строго спросил из-за порога начальник тюрьмы, рыжий и толстый, которого вся тюрьма за глаза звала Квачом. — Непорядок.
— Сапоги мои и пиджак тут вот. Вдове моей отдайте, — показал, обернувшись к койке, Якутов. — Я и так, глядишь, дошагаю…
— Стой! — приказал Квач и, полуобернувшись к начальнику конвоя, приказал: — Руки назад!
— Боитесь? — усмехнулся Якутов. — Боитесь, передушу вас, гады?
Но два дюжих конвоира уже стояли по бокам его, и ничего ему не оставалось, как сцепить за спиной руки.
— Выходи!
Священник шел следом и все пытался что-то внушить вероотступнику, уговорить его примириться с богом и смертью.
А тюрьма молчала.
Якутов вышел в коридор, глубоко вздохнул, остановился и крикнул во всю свою оставшуюся силу:
— Прощайте, товарищи! Якутов идет умирать!
И тюрьма сразу же, в то же мгновение, откликнулась на его крик тысячами голосов: загрохотали двери, в них били всем, что можно было найти в камерах, стучали кулаками изо всех сил.
— Якутов! Якутов!
Он медленно шел из коридора в коридор, с этажа на этаж и не слышал топота шагов окружавших его людей. Он слышал крики:
— Якутов!
— Якут!
— Иван!
Он шел, чуть поеживаясь, — каменный пол настыл, от него дышало холодом, зимой, и по бокам шли тюремщики: кто-то подталкивал Якутова в спину.
— Шевелись! Шевелись! — испуганно поторапливали его.
— А мне торопиться некуда, — зло оглянулся Якутов. — Успеете!
И, останавливаясь на каждом этаже, кричал:
— Прощайте, товарищи!
— Рот… рот бы заткнуть… — бормотал кто-то сзади. — Не доперли, идиоты…
Тюрьма, казалось, вот-вот развалится от тысячеголосого крика, от ударов. Проходя мимо камер, тюремщики боязливо косились на двери, словно боялись, что железо не выдержит, сорвется с петель и в коридоры хлынет человеческая лава.
— Давай! Давай! — Конвоиры подталкивали Якутова в спину.
Когда Якутов со своими стражами дошел до второго этажа, кто-то в одной из камер запел высоким, срывающимся голосом:
— «Вы ж-жер-твою п-пали-и…»
— «…в борьбе роковой…» — подхватили сразу сотни голосов, и через несколько секунд пела вся тюрьма, все ее этажи, все камеры.
Надзиратели перепуганно кидались от двери к двери, стучали кулаками, кричали в глазки:
— Молчать! Прекратить петь!
Но отпирать камеры было невозможно: так страшно, так грозно звучало это пение, провожающее уходящего на смерть.
А Якутов вдруг успокоился, перестала бить нервная горячечная дрожь.
Он шагал теперь твердо и сам вместе со всей тюрьмой пел знакомые, торжественные, берущие за сердце слова.
Только сейчас он вдруг понял: всю эту долгую ночь он боялся больше всего, что умирать ему придется в одиночку, что никого из своих не будет рядом в последнюю минуту, что никто даже не узнает, не передаст на волю, как и где умер Иван Якутов.
А сейчас он словно шагал по тюремным коридорам не один, а впереди многих тысяч таких же, как он, борцов, товарищей, братьев.
Во дворе было еще совсем темно, на снегу лежали глубокие синие тени, в небе — щедрая россыпь крупных звезд.
Зябко поджимая на ходу ноги, он пошел по двору, снег обжигал ноги. А тюрьма за его спиной гремела тысячами голосов.
Под глаголем стояла некрашеная табуретка, а к столбу привалился плечом палач; даже издали было видно, как дрожит его крупное сильное тело. Лицо до самых глаз завязано платком, на лоб надвинута арестантская шапчонка, и Якутов не мог узнать в этом дрожащем парне своего земляка, кулацкого сынка Ховрина, с которым в детстве бился смертным боем не один раз.
Из окошка верхнего продола, вцепившись побелевшими руками в прутья решетки, с полуоткрытым от страха ртом смотрел вниз на тюремный двор Присухин.
И когда Якутов, оттолкнув палача, взгромоздился босыми ногами на табурет, Присухин не выдержал. Судорожно всхлипнув, он опрометью понесся кричащим и поющим коридором и в пустой арестантской уборной дрожащими руками долго рвал на мелкие клочки листок из школьной тетради с непонятной цифирью. Клочки записки вместе с порошком бросил в зловонное отверстие и отошел от него только тогда, когда вода унесла все.
И еще долго стоял здесь, обессиленно прислонившись спиной к стене.
А тюрьма продолжала петь.
Из тюремных окон со звоном летели в снег осколки стекол, арестанты били окна, и слова похоронного марша снова и снова повторялись, мешая прокурору читать приговор.
Якутов не слушал слов приговора — он слушал голоса тюрьмы, он думал о Наташе и детях, радуясь, что они не видят его смерти, не знают о ней…