Суд скорый... И жизнью, и смертью — страница 38 из 78

Гриша переходил на Васильевский. Каменная громада университета молчала, лишенная своей многоликой, многоязыкой души, ждала сентября. Гриша садился у подножия египетских сфинксов, неизвестно зачем вывезенных с их знойной родины, и, глядя в непрозрачную густую воду Невы, думал о будущем.

14. ПРЕДДВЕРИЕ

И вот наконец-то мечта сбылась — он принят в Петербургский университет! Перебравшись в общежитие юридического факультета, Григорий сразу убедился, что студенчество делится на несколько откровенно враждующих групп; среди них он особенно выделял черносотенную банду Женкена.

После ночи, когда Женкену устроили темную, он всюду ходил с массивной палкой, увенчанной бронзовым литым набалдашником, и грозил убить каждого, кто посмеет поднять на него руку. Бервиль, арестованный в памятный Грише вечер, так и не вернулся на факультет. Передавали, что он получил пять лет ссылки в Енисейскую губернию.

Женкен, по всей вероятности, просто не узнавал Григория в толпе студентов — Григорий за последние два года вытянулся, возмужал, — они изредка проходили по зданию, едва не задевая друг друга, но не здоровались и не разговаривали. Да столкновение, если бы оно и состоялось, не сулило Григорию ничего приятного: черная повязка на глазу Женкена красноречиво напоминала о прошлом. Женкен очень часто ходил в сопровождении верных телохранителей — сына какого-то генерала Цорна, атлетически сложенного детины с красным, словно распаренным лицом, и рыжеватого молодого человека с буйной кудрявой шевелюрой.

Вглядываясь в ненавистное лицо Женкена, Григорий всегда с поразительной ясностью — до холодка в сердце — вспоминал, как возле ресторана Лукьянычева убивали Максима Доронина и как рыдала над умирающим старенькая мать, умоляя его причаститься. Григорий никогда не думал, что может с такой силой ненавидеть кого-нибудь. Ему казалось, что его ненависть достигла предела. Но он ошибался: эта ненависть возросла в десятки раз, когда он рядом с Женкеном увидел в университетском коридоре Асю Коронцову, которую не раз встречал в Тамбове с Вадимом Подбельским. Девушка пополнела и похорошела за эти годы, и наблюдать, как она с нежной улыбкой заглядывает в лицо Женкену, было для Григория невыносимо.

Среди студенчества выделялись группы аристократической молодежи — эти держались высокомерно, особняком, сторонясь шумных студенческих сборищ, защищаясь от толпы улыбкой презрительного и иронического превосходства. К ним примыкали так называемые «академисты», считавшие своей единственной целью приобретение диплома и потому боявшиеся оказаться в оппозиции начальству — это грозило исключением из университета.

Но самая значительная часть студентов — к ней сразу же примкнул Григорий — без конца бушевала, протестовала против установившихся за последнее время жестоких порядков, против попыток министерства свести на нет демократические поблажки, данные университету два года назад, ущемить его и без того ущербную автономию.

Как учебное заведение университет глубоко разочаровал Григория. То, что читалось на лекциях профессорами юридического факультета, деканом Гриммом, Пергаментом и Дерюжинским, было настолько далеко от живой жизни, профессора так старательно обходили острые вопросы, что Григорий уже через месяц стал пропускать лекции: казалось бессмысленным тратить время на приобретение ненужных знаний. У него росло ощущение, что настоящая жизнь где-то впереди, что придет день, когда для него начнется деятельность, полная смысла, требующая напряжения всех сил.

Но новое само входило в его жизнь. Очень скоро он подружился со многими студентами юридического факультета, стал посещать собрания студенческих землячеств, а также литературный и исторический кружки — их собрания нередко превращались в бурные сходки, и обсуждалось на них совсем не то, что значилось в программах, утвержденных профессорским советом. Зачитывались и подвергались оценке рефераты членов научного студенческого общества. Подобные обсуждения почти всегда кончались спорами о путях развития России, о революции пятого года, о терроре. Далеко не все студенты осуждали программу и практику «Народной воли», — многие считали, что царское правительство можно запугать и тем самым вынудить к демократическим реформам. Украдкой, в тесном кружке, вспоминали бывших студентов университета: обещавшего стать крупным ученым Александра Ульянова и его друзей, казненных за подготовку цареубийства.

На одном таком собрании, уже в октябре, на обсуждении реферата Александра Кутыловского «Права помещика и права крестьянства» впервые и выступил Григорий.

Попросив слова, он неожиданно почувствовал необычное волнение, во рту пересохло, сильнее застучало сердце. Сняв очки, долго протирал стекла, стараясь побороть смущение.

На собрание явилось человек шестьдесят, кое-кто на задних скамьях курил, ниточки сиреневого дыма перепутывались под потолком. В окна скучно барабанил зарядивший с утра серый октябрьский дождь.

— Я могу, — чуть запинаясь, начал Григорий, обводя взглядом студентов, — привести несколько примеров к реферату Кутыловского. Так сказать, иллюстрации к тексту…

Не торопясь, словно вглядываясь в прошлое, он рассказывал о том, что ему пришлось увидеть и услышать в Тамбове; о безземелье и предельно нищей жизни крестьян, о помещичьих латифундиях, о нападениях крестьян на дворянские усадьбы, о карательных экспедициях Луженовского и Ламанского, о смертных приговорах, об убийстве Луженовского эсеркой Спиридоновой и о казни в Борисоглебской тюрьме трех эсеров, практически не участвовавших в убийстве. И хотя это не имело прямого отношения к теме, рассказал о Максиме Доронине, о расправе над ним.



— Н-да, — усмехнулся сидевший в первом ряду студент в накинутой на плечи тужурке. — Удивительно яркая иллюстрация к истории российского права, которую изволит читать нам господин Гримм.

Взволнованный собственным рассказом, Григорий плохо слушал то, что говорили после него. Он только с удивлением отметил про себя горячность, с какой Корней Кожейков защищал Марию Спиридонову, взявшую на себя исполнение приговора, вынесенного эсерами Луженовскому.

По окончании обсуждения, спускаясь по лестнице, Григорий почувствовал, что кто-то с ласковой властностью взял его сзади под локоть. Оглянулся. Следом за ним в накинутой на плечи студенческой тужурке спускался плотно сложенный молодой человек с умными, лукаво прищуренными глазами, с папироской, небрежно прикушенной в углу рта. Тот самый, который бросил ядовитую реплику по адресу декана факультета.

— Простите, — сказал он, щурясь и улыбаясь. — Мне пришлось по душе волнение, с каким вы говорили. И простота вашего выступления понравилась, отсутствие вычурности, коей любят украшать свои речи избранные и помраченные славой витии. Фамилия моя Быстрянский. Нам по пути. Вы ведь в общежитии живете?

— Да.

Внизу, в гардеробе, они надели шинели и вышли на улицу, под падавший с невидимого неба косой дождь. От подъезда университета Нева за пеленой дождя не была видна, она только угадывалась по цепочке бессильных, словно закутанных в вату фонарей на кромке набережной, по туману, по пронзительному холоду, веявшему с нее.

— Дождя боитесь? — спросил Быстрянский, поднимая воротник шинели.

— Пожалуй, нет. Только очки заливает — будто сквозь слезы на мир смотрю.

— Сравнение не очень веселое! Но, может быть, все-таки пройдемся, несмотря на слезы?

— С удовольствием. Да, кажется, на наше счастье, дождик стихает. Смотрите, как клубится туманом Нева.

Они пересекли набережную, пошли вдоль парапета к заливу. Дождь и в самом деле стихал, стали виднее дома с тускло освещенными квадратами окон, редкие фигуры торопящихся пешеходов, блестящие под дождем зонты. Призрачными видениями проступали сквозь туман ошвартовавшиеся на реке корабли. Они казались огромными.

— Ну, как вам университет? — спросил, останавливаясь, Быстрянский. Огонек спички выхватил из серого мрака прищуренные глаза, насмешливую улыбку. — Закуривайте!

— Спасибо, не курю. А университет… А!.. — Григорий раздраженно махнул рукой. — Такая же казарма, как и гимназия, только рангом повыше. Я, по наивности, мечтал об университете, о настоящем деле…

— А что вы разумеете под настоящим делом? — Лица Быстрянского не было видно, но его постоянная, чуть насмешливая улыбка чувствовалась в интонации вопроса.

И со всей непосредственностью и доверчивостью юности Григорий заговорил о своих мечтах и надеждах, о том, что влачить покорное существование, угождать существующему порядку только ради того, чтобы нажить имения, чины и ордена, — все это претит ему, не по душе. Не заботясь о последовательности, перескакивая с одного на другое, рассказывал о своей семье, о Таличкиных, о Букине, о случае со Скворцовым-Степановым в трактире «Уют».

Быстрянский слушал, не перебивая, не задавая вопросов, но огонек папиросы изредка освещал его ставшее строгим лицо.

Когда Григорий выговорился, они некоторое время шли молча.

По правде говоря, Григорий ждал от Быстрянского такой же горячей ответной исповеди, но тот швырнул папиросу в пляшущие у парапета лохматые волны и сухо сказал:

— Как же вы неосторожны! А представьте себе, что я связан с охранкой или с жандармским управлением. А?

Григорий остановился, похолодев от обиды.

— Зачем вы так нехорошо шутите? — дрогнувшим голосом спросил он. — Ведь я же чувствую…

— Ах, Григорий, Григорий! — перебил Быстрянский. — Чувствам тоже не всегда надо давать волю. На провокаторов натыкаешься буквально на каждом шагу. Сколько людей упрятали они за решетку! Выдержки* выдержки больше! — Он посмотрел на часы. — Однако заболтались, пора возвращаться.

И только в общежитии, ворочаясь на узенькой койке, Григорий понял свою неосторожность: ведь он действительно ничего о Быстрянском не знал. Конечно, Быстрянский ему сразу понравился, Григорий почувствовал в нем близкого человека, захотелось сблизиться, сдружиться. Но своей неумеренной горячной откровенностью, он, наверно, все испортил. Ну кто станет доверять тому, кто выкладывает первому встречному заветные думы и чаяния, называет имена, которые нельзя называть!