Прошло не меньше пяти часов, прежде чем Григорий нашел больного.
Быстрянский осунулся и похудел за эти три дня, но чувствовал себя бодро.
— Я знал, что ты обязательно придешь, — сказал он с легкой и удовлетворенной улыбкой, пощипывая свою белокурую бородку. — Ты мне нужен. Садись поближе.
Койка Быстрянского стояла у окна, выходившего в сад. Голые ветки ободранных осенью деревьев безрадостно мельтешили за стеклами на фоне красной кирпичной стены. В палате было холодно и уныло.
Григорий придвинул к койке белую больничную табуретку, сел, осторожно погладил лежавшую поверх одеяла руку Владимира.
— Больно было?
— Ничего. Заштопали. Но с неделю проваляться мне здесь придется. И поэтому хорошо, что ты пришел. Вот теперь тебе придется пойти туда, дружище. — Быстрянский скосил глаза на соседнюю койку; лежавший на ней старик безмятежно спал, полуоткрыв рот и выпятив вверх неопрятную седую бороду.
— Ты имеешь в виду Выборгскую сторону? — спросил Григорий.
— Да. Как раз сегодня в шесть вечера там будет ждать меня один человек. Расскажешь ему, что со мной. И если он что-нибудь передаст, приходи ко мне завтра утром. Вот так! — Быстрянский крепко сжал руку Григория. — Покурить не догадался принести?
— Догадался, конечно.
— Спасибо. И, кажется, тебе пора. Но будь осторожен…
Так Григорий впервые попал в сапожную мастерскую Степана Кобухова. Ютился сапожник в убогом домике, над дверью которого, рядом с вывеской, висел изодранный и без подметки сапог. «Чиню дешево» — было написано охрой на фанерном листе. В первой комнате, возле низенького, с кожаным сиденьем табурета высилась гора рваной рабочей обуви, — представлялось чудом, что эти ошметки можно еще вернуть к жизни.
Это была одна из подпольных большевистских явок, которую полиции долго не удавалось засечь. Совсем рядом с сапожной, как бы прикрывая и защищая ее, шумел пьяными голосами знаменитый на Выборгской стороне кабак Сандрукова. Там у крыльца и на скамейках под окнами всегда табунились люди. Никто не обращал внимания на проходивших в прижавшуюся за углом мастерскую. А по вечерам, если выдавался удачный в смысле заработка день, и сам Кобухов, по соседскому делу, да и для отвода глаз, тоже ковылял к Сандрукову «обмакнуть усы в пену», как говорил он, послушать, о чем гуторит рабочий люд. Район был пролетарский — словно кирпичный лес торчали повсюду заводские и фабричные трубы, занавешивали дымом небо, сорили в улицы копотью и сажей. Здесь зимой даже снег на крышах становился черным.
Поначалу Кобухов встретил Григория настороженно, но, как только была произнесена фамилия Быстрянского, настороженность уступила место искреннему радушию.
— Стало быть, дружки? — чахоточно кашляя и сплевывая в консервную банку, спрашивал Кобухов. — Доброе, доброе дело! Без друзей человек, можно сказать, голый, никому не нужный. Без друзей жить никак невозможно. Ежели кто есть рядом — и жить, и помирать легче…
Человек, с которым должен был встретиться Быстрянский, оказался депутатом Третьей Государственной думы, уральским сталеваром Косоротовым. Было в этом человеке что-то располагавшее к нему с первой встречи, — может быть, его огромная, сразу угадываемая физическая сила, может быть, его добродушие, мягкость. Он был похож на одного из добрых былинных богатырей, которыми любила населять свой сказки старенькая няня Григория.
Одет Косоротов был в поношенный дешевый костюм и такой же картуз; встретив его на улице, Григорий никогда не подумал бы, что это депутат Думы. Кобухов познакомил его с Григорием, добавив, что Григория прислал Быстрянский. Стиснув с медвежьей силой руку новому знакомому, Косоротов окинул его мгновенным цепким взглядом — «словно на весах взвесил», подумалось Григорию. Но спрашивать пока ни о чем Косоротов не стал.
Худая и черная, как галка, Анастасия, жена сапожника, поставила самовар, Косоротов дал ей рублевку «на штоф, Настя, для отвода глаз», и повеселевший Кобухов скинул драный кожаный передник.
Через полчаса они сидели за столом в задней комнате, выходившей окнами в крошечный садик, пили чай, и Косоротов, посмеиваясь, рассказывал, как он отделался от увязавшегося за ним шпика.
Выпив стопочку, Кобухов необыкновенно оживился, заговорил, размахивая руками:
— К чертям собачьим эти ваши думы, нет от них рабочему ни проку, ни толку! Вы там лопочете: «Господа депутаты! Господа депутаты!», а эти господа ведрами пьют народную кровь и не захлебываются!
Посасывая папироску, Косолапов добродушно посмеивался.
— Не кипятись, Федотыч! И не лезь в отзовисты. Отозвать наших депутатов из Думы — самое легкое дело! Ведь не последняя наша с ними драчка! Еще и они нам, и мы им синяков наставим. А верх все равно будет наш!
— «Будет»! Все «будет» да «будет»! То попы рай сулили, то теперь вы! К чертям собачьим!
— Ах, Степа, Степа! Не вовремя ты хворать надумал! — с укором и жалостью покачал Косоротов темноволосой головой. — Не ко времени.
— А она, безглазая-то, времени не спрашивает. — Кобухов дрожащей рукой налил себе еще стопку, выпил ее одним глотком, покосился на нетронутую рюмку Григория и снова повернулся к Косоротову: — Ты их там, в Думе, Косоротыч, гвозди в бога и в душу! Все равно, как я понимаю, не миновать тебе и всей вашей фракции по Владимирке топать. Сгложут они вас, миленький!
— Обязательно сгложут, — почти с удовольствием согласился Косоротов, покачивая большой головой. — Но все же, Степа, и мы им ломоть правды-матки отрежем. А Владимирка что ж… И получше нас люди по ней хаживали.
— Сколько вас, таких смелых, вроде тебя, в Думе-то? — ехидно щурясь сквозь дым цигарки, спросил Кобухов. — Сибирь-матушку еще не всю вашими костями замостили?
— Сибирь велика, — невозмутимо посмеивался Косоротов, — там и для царских костей место останется. Придет час… А в думской фракции нас сейчас, Степа, всего девятнадцать. И больше половины из них — меньшевики, все вправо поглядывают: не пора ли переметнуться. Правда, есть и у нас крепкие ребята: скажем, Егоров, Полетаев — с головой мужики и без страха. Но прав ты — горстка, горстка! А их, как глянешь в зал, — аж в глазах от серебра и золота рябит! Генералы, адмиралы, ваши превосходительства, митрополиты, денежные мешки. Выйдешь, слово скажешь, а они орут: «Долой! Долой!» Плюнуть хочется и бежать. А терпишь, стоишь. Вот, скажем, вылезает Марков-второй, тычет во все стороны тараканьими усами. Мало вешаем, кричит. Особенно, дескать, на Кавказе! В России за три года около трех тысяч повесили да постреляли, а на Кавказе всего двадцать три человека. «Возмутительно! — кричит. — В России, — захлебывается, — на пять убийств правительство отвечает одной казнью, а на Кавказе за сто двадцать пять убийств всего-навсего одного вешают». И сам председатель совета министров господин первый вешатель Петр Аркадьевич Столыпин на эти слова изволит белыми ладошками хлопать! Цирк!
Григория смущало, что Косоротов нет-нет да и поглядывал в его сторону — не то недоверчиво, не то вопросительно. Но вот наконец Косоротов напился чаю, отодвинул перевернутый вверх дном стакан и, положив на стол огромные темные руки, задумался, словно решая что-то про себя. Потом повернулся к Григорию, от добродушия его не осталось и следа.
— Ах, досадная, какая досадная история с Быстрянским! Так некстати! Когда вы его увидите?
— Завтра.
Косоротое положил на стол пачку папирос (Аза), долго крутил папиросу короткими сильными пальцами, разминая ее, и снова пристально и, словно взвешивая, посмотрел на Григория, на Кобухова.
— Дело вот в чем, — заговорил он, затягиваясь дымом. — Двадцать второго ноября начнется суд над нашими депутатами из Второй думы. Слышали? Мы, конечное дело, поднимем в Думе шум, сделаем запрос, но… думские наши запросы и протесты… на них нашим правителям наплевать с высокого дерева… А вот если бы весь рабочий Питер сказал в этот день слово в защиту…
— Это, то есть как? — прищурился Кобухов.
— А забастовка, Степа! Всеобщая пролетарская! Да если бы еще студенты нас поддержали, — это уж не замолчишь, не спрячешь. — Косоротов снова покосился в сторону Григория: — Как полагаете, господин студент?
— Да какой он тебе господин, Косоротыч? — засмеялся чуть захмелевший Кобухов. — Григорий, Гришуха — и все дела. Сразу видать — свой парень!
— Университету не привыкать бастовать, — коротко отозвался Григорий, чувствуя, как теплой волной приливает к лицу кровь.
— Так и мы полагаем, — кивнул Косоротов, доставая из бокового кармана пиджака пачку листовок. — Тут заготовил Питерский комитет обращение. Правда, адресовано оно не студенчеству, а рабочему классу, но сути дела сие не меняет. — Он протянул одну из листовок Григорию: — Читай-ка, товарищ Григорий.
Гриша начал было читать про себя, но Кобухов сердито постучал стаканом о стол.
— А ты вслух! Вслух!
Анастасия тоже подошла и, сложив на груди руки, скорбно поджав губы, приготовилась слушать.
— «…Принимайте резолюции протеста, — негромко читал Григорий, — собирайте подписи под адреса вашим депутатам. И вместе с этим готовьте более серьезный вид протеста — забастовку — ко дню начала суда. Да здравствует однодневная забастовка пролетариата!..»
Дочитав, Григорий хотел вернуть листовку Косорото-ву, но тот отстранил ее:
— Спрячь. На-ка тебе еще десяточек, глядишь — пригодятся. Университет-то велик. Ах, до чего же здорово было бы: не только рабочие, а и интеллигенция против их суда! Показать палачам, что не всю душу за три года из народа вытряхнули, не всем буревестникам перешибли крылья.
Сложив листовки, Григорий спрятал их в карман тужурки. Косоротов встал и протянул ему широкую заскорузлую руку:
— Вот и добро! Дело-то общее! Быстрянскому от меня поклон! — Достал из кармана большие, луковицей, часы, обеспокоенно глянул на циферблат: — Пора! Я от тебя, Федотыч, проходным двором уйду. А то, не ровен час, караулят.
Через несколько минут следом за Косоротовым ушел и Григорий. Миновал шумевший пьяными голосами кабак, вскочил на конку, шедшую к Петербургской стороне. Сильно и взволнованно колотилось в нем сердце: начиналась новая полоса его жизни.