рских избиениях в екатеринославской тюрьме, о взрыве на Рыковском руднике в Юзовке, где погибло двести семьдесят человек, о тридцати двух смертных приговорах шахтерам по так называемому горловскому делу…
Осторожно прихлебывая из стакана обжигающий чай, Николай Гурьевич рассказывал о Парижской конференции, длившейся целых шесть дней, о докладе Ленина, о схватках с ликвидаторами и отзовистами, о принятых резолюциях.
Григорий вышел в кухоньку — налить и поставить на примус очередной чайник — и, стоя в дверях, слушал, стараясь не пропустить ни слова. Когда он с кипящим чайником в руках вернулся к столу, Николай Гурьевич попросил налить ему еще стакан. Ожидая, пока чай остынет, и, с удовольствием попыхивая папироской, он говорил:
— В статье «На дорогу» Владимир Ильич говорит об итогах конференции. Говорит, как всегда, сильно, коротко и ясно. Я принес копию. Надо размножить и как можно быстрее распространить, она очень поможет нам. Ильич пишет, что миновал первый год развала, год идейно-политического разброда, год партийного бездорожья. И основная борьба — впереди.
Полетаев отошел к двери, снял с вешалки свою меховую шапку и из-под подпоротой подкладки достал несколько машинописных листков. Вернулся к столу, сел, положил листки перед собой.
— Вот эта статья. Мне хочется прочитать вам ее последние строчки, потому что сказать так, как Ильич, я уж, конечное дело, не сумею. Слушайте.
Крыленко отставил на середину стола пустой стакан, кто-то скрипнув табуреткой, подвинулся ближе к Полетаеву, сидевший у стены на корточках бородатый рабочий погасил о пол цигарку и, встав, подошел к столу. Полетаев неторопливо оглядел всех, острые глаза его, казалось, стали еще острее.
— Так вот, Ильич пишет: «Пусть ликуют и воют черносотенные зубры в Думе и вне Думы, в столице и захолустье, пусть бешенствует реакция, — ни одного шагу не может делать премудрый г. Столыпин, не приближая к падению эквилибрирующее самодержавие, не запутывая нового клубка политических невозможностей и небылиц, не прибавляя новых и свежих сил в ряды пролетариата, в ряды революционных элементов крестьянской массы. Партия… которая сумеет организовать его авангард, которая направит свои силы так, чтобы воздействовать в социал-демократическом духе на каждое проявление жизни пролетариата, эта партия победит во что бы то ни стало».
Сложив листки, Полетаев протянул их Быстрянскому.
— Вот это и есть нынешняя программа нашей борьбы, товарищи! — сказал Николай Гурьевич, опираясь ладонями о край стола. — Борьба с отзовистами и ликвидаторами…
Но, перебивая Полетаева, протянув вперед руку, порывисто вскочил Кожейков:
— Николай Гурьевич! Одну минутку, пожалуйста! Вы вслед за Лениным всячески поносите отзовистов — и такие-то они, и сякие, — а в университете многие считают, что сотрудничество с черносотенной Думой пятнает партию. Да! Чем скорее социал-демократы покинут стены Думы, тем лучше! Мы же вводим в заблуждение людей! Сотрудничая с правительством…
С неожиданной властностью Полетаев прервал запальчивую речь Кожейкова:
— Стоп! О каком сотрудничестве с правительством идет речь, молодой человек?! Мы сотрудничаем с самодержавием?! Это бред! Мы сражаемся с самодержавием на каждом заседании Думы! Если мы уйдем из Думы, там воцарятся мир и спокойствие. Как на кладбище, где похоронены все мечты и надежды трудового народа. Неужели вы этого не понимаете?
Полетаев с укором посмотрел на Быстрянского, на Григория, на Крыленко, как бы говоря им: «И это ваш товарищ?»
— Не задерживайтесь, Николай Гурьевич, — сказал Быстрянский, выходя из-за стола, — время позднее. А с Корнеем мы сами поговорим.
Но когда Полетаев ушел, Кожейков не принял спора. Хмурый и обозленный, он молча надел шинель и, не прощаясь, ушел. Остальные расходились тоже по одному, провожаемые Григорием и Кутиком. Ныряли в занесенные сугробами улицы, навстречу вою метели и сбивающему с ног ветру. Когда последним исчез в белой мути за дверью Быстрянский, вернулся замерзший Никитич, и, вскипятив новый чайник, они с Григорием еще долго сидели за столом. Григорий пересказывал старику сообщение Полетаева.
Ночью Григорий долго не мог уснуть, ворочался, садился на кровати, прислушиваясь к похрапыванию Межерова, к тиканью ходиков, к тому, как повизгивает во сне Кутик, обеспокоенный своими собачьими снами.
Те, кто руководит партийной работой, все время ходят по лезвию ножа, думал Григорий, перебирая в памяти события последнего года. Прошлым летом отправились на каторгу и в ссылку члены одного из составов Петербургского комитета: Землячка, Батурин, Коновалов; прошло через суд дело «военки» — Насимовича, Плюснина и других; в начале октября суд отправил на каторгу еще трех депутатов Второй думы: социал-демократов Зурабова, Салтыкова и Жиделева.
…А сколько прошло через всякие судилища и административные инстанции никому не известных, рядовых бойцов партии! Не сосчитать, не упомнить!
21. РАЗГУЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ
Григорий осунулся и похудел — приходилось много работать и мало спать. Писем домой он в это время почти не писал, только коротко сообщал, что жив и здоров, лгал, что много работает в университете: пусть родные не беспокоятся о нем, у него все хорошо. А из дома шли, чаще всего от матери, пространные трогательные послания, полные заботы и тревоги.
Еще в начале зимы он отправил отцу письмо с просьбой больше не посылать ему денег — теперь, когда он ушел из университета, ему было неловко тратить на себя оторванные у семьи рубли. И жил до крайности скудно — на трешницы и пятерки, заработанные уроками.
Приближалась весна, отшумели вьюги, подобрело солнышко, радостно зазвенели капели, весело защебетали, празднуя приход тепла, воробьи. На улицах дворники убирали с тротуаров сброшенный с крыш снег и разбитые на мелкие осколки хрустальные сталактиты сосулек. Весна обещала быть ранней и дружной.
Повеселев, чувствуя необычайный прилив сил, Григорий бодро бегал по городу, еще не зная, что эта весна принесет ему немало забот и горя.
В один из первых дней марта, в воскресенье, Григорий отправился на лекцию в общество «Наука». Он знал, что Зина Невзорова иногда читает там лекции, а ему так хотелось хотя бы издали посмотреть на нее, почувствовать на себе взгляд ее грустных глаз.
К Народному дому он пришел незадолго до назначенного часа и поразился тишине и безлюдью в вестибюле дома: объявление у дверей сообщало, что лекция не состоится из-за болезни лектора. Это показалось Григорию подозрительным и странным. Обычно взамен заболевшего лектора всегда находили другого, меняли тему лекции, но воскресных собраний никогда не отменяли. Значит, случилось что-то непредвиденное и неприятное.
Он вышел, огляделся и торопливо зашагал прочь: на той стороне улицы с деланной беззаботностью прогуливался человек в кургузом желтоватом пальто, в котелке, с неизменной тросточкой в руке. Этакий фланирующий мелкий чиновник, наслаждающийся свежим воздухом в воскресный день. Угадать в этой фигуре шпика не составляло труда. Значит, кого-то подстерегают, кого-то ждут. Дойдя до угла, Григорий украдкой оглянулся — человек в кургузом пальто разговаривал с дворником, оба смотрели Григорию вслед.
За углом он пошел быстрее, почти побежал, торопясь к остановке конки, и чуть не налетел на женщину в поношенной каракулевой шубке и такой же шапочке с низко опущенной темной вуалеткой. Он узнал ее сразу.
— Не ходите, Зина! — почти крикнул он, стараясь рассмотреть сквозь вуаль ее глаза.
— Я знаю, — ответила она быстрым и тревожным шепотом. — Ночью арестован весь Петербургский комитет — Буйко, Быстрянский, Самойлова и другие. Уходите! Скорей на конку!
Не успев сказать Невзоровой больше ни слова, не успев даже пожать ей руку, Григорий побежал к тронувшейся конке, вскочил на ходу на подножку. Поднявшись в вагон, глянул в заднее стекло — человек в кургузом пальто стоял на углу, растерянно глядя вслед конке.
Так вот, значит, в чем дело! Снова схвачен весь комитет! Снова провал.
Стараясь запутать следы, он три раза пересаживался с конки на конку и вышел только в конце Каменноостровского проспекта. Конка отправилась дальше, мелодично позванивая колокольчиком, — никто подозрительный за Григорием не сошел. Рядом с остановкой ароматно дышала полуоткрытой дверью кухмистерская, и Григорий вошел туда. Не то чтобы хотелось есть — хотелось в тепле и одиночестве подумать над тем, что произошло.
Отдав величественному, похожему на графа Витте служителю шинель, Григорий прошел в глубь зала, сел у окна за пустой столик. Нафиксатуаренный, сверкающий пробором официант принес ему яичницу-глазунью и чашку кофе. Машинально ковыряя вилкой в сковородке, позванивая ложечкой в чашке, Григорий думал. Особенно болезненно поразил его арест Быстрянского. Мало того, что Григорий лишился друга, — порывалась связь с Петербургским комитетом, да и сам комитет, видимо, переставал существовать. Что дальше? Остались ли на воле Кутыловский и Крыленко, как связаться с ними? Придется, вероятно, рискнуть и пойти в университет, но, кажется, теперь введены пропуска для входа — очередное казарменное нововведение ретивого Шварца! Послать Кутыловскому письмо? А может, шинель позволит и без пропуска проскользнуть мимо университетских стражей?
Несмотря на воскресный день, Григорию предстояло сегодня идти на урок в фешенебельный чиновничий дом, — он готовил к весенним экзаменам дочь хозяина дома, жеманную и тупую девицу, строившую Григорию глазки и томно вздыхавшую кстати и некстати. Она бесила Григория феноменальной тупостью — то и дело рассказывала ему свои сны «со значением» и, опустив долу взгляд, просила объяснить ей значение снов: «Вы ведь такой умный, вы все знаете, мосье Жорж!» Он просил не называть его Жоржем, это напоминало ему о Женкене и Асе Коронцовой, но ученица постоянно об этом забывала. «Ах, у меня такая память!» Григорию не раз хотелось сказать ей: «Замуж вам нужно, а не в Медицинский институт», но сказать так он не решался: жалко было пятнадцати рублей, которые платил Григорию ее папаша.