Идти на урок после того, что произошло, смертельно не хотелось, но как раз сегодня действительный статский советник должен был вручить Григорию хрустящую ассигнацию— плата за сизифов труд[4] прошлого месяца. И скрепя сердце Григорий решил пойти.
Уже вечерело, когда он позвонил у массивных, отделанных бронзой дверей. Прекрасно вышколенный лакей, не умеющий, однако, или не желающий скрывать свое презрение к нищему студенту, молча принял у него шинель, небрежно повесил ее и только после этого соизволил произнести первые и последние слова:
— Барышня ждут в своей комнате.
Григорий прошел через просторную, увешанную натюрмортами столовую, где горничная сервировала к обеду стол. Створки двери перед ним стремительно распахнулись, и на пороге появилась одетая в голубое бархатное платье его ученица. Глядя на Григория сияющими глазами, она протянула ему изогнутую в кисти, словно для поцелуя, надушенную и напудренную руку:
— Вы опоздали на пять минут, мосье Жорж. Я уж боялась, не случилось ли с вами что-нибудь!
— Что со мной может случиться? — недовольно буркнул Григорий, с тоской вспомнив Быстрянского. — Жив и здоров.
— Ах, Жорж! В это ужасное время все может случиться. Папа за завтраком рассказывал: опять злоумышленников поймали. Человек двадцать. Это, наверно, тоже из тех, которые бросают бомбы? Это же ужасно, Жорж! Ужасно!
— Мне об этом ничего не известно. Давайте заниматься.
— Ах, Жорж, такие страшные новости! Они мешают мне. У меня мигрень. Я весь день не могла заниматься.
Григорий посмотрел на свою ученицу с ненавистью — ему очень хотелось сказать ей, что она дура, что она тупа как пробка.
— Садитесь к столу, — приказал он. — Я не могу даром получать у вашего папа деньги. И если вы не станете заниматься, я вынужден буду отказаться от уроков.
— Ах, нет, нет, как можно! Вы пришли, и мне сразу стало легче.
Сначала они занимались латынью. Но Григорий не слышал ни ответов своей бездарной ученицы, ни своих слов — из столовой доносились голоса, среди которых один казался ему очень знакомым. Он готов был поручиться, что это голос Дебольского. Тот, чуточку грассируя и выговаривая слова с французской мягкостью, рассказывал об арестах вчерашней ночи:
— И вот, государь вы мой, мерзавцы схвачены. У одного из них, некоего Быстрянского, студента университета, найдены возмутительнейшие листовки.
— Вы меня не слушаете, Жорж? — с укором спросила ученица. — А я ведь так стараюсь! Вы проверьте: я выучила глаголы…
А в соседней комнате гремел хорошо поставленный баритон Дебольского:
— И тысячу раз прав Петр Аркадьевич Столыпин: вешать! Вешать! Вешать! Только угроза виселицей поможет держать в узде эту социал-демократическую шваль!
Домой Григорий в этот день вернулся за полночь. Подходя к Усачеву переулку со стороны Фонтанки, подозрительно всматривался в редкие фигуры встречных, в тени, лежавшие в глубине подъездов и ворот: за квартирой могла быть установлена слежка. Но все обошлось благополучно.
Тихон Никитич еще не спал; шаркая подшитыми валенками, обеспокоенно ходил из угла в угол. На столе пофыркивал паром чайник. Сонный Кутик приветливо стучал хвостом по полу.
— Я уж думал, и тебя замели, — буркнул Никитич Григорию, отперев дверь и снова накладывая крючок. — Опять аресты по всему Питеру. Тут записка тебе. В баню принесли.
В наспех написанной карандашом записке завуалированно сообщалось, что взамен арестованного Петербургского комитета создан новый и Григорий кооптирован в его члены. Завтра днем следует явиться по указанному адресу. Подписи под запиской не было, только инициалы: «С. Б.», и Григорий долго пытался угадать, кто ему написал. Прочитав записку еще раз, запомнив адрес, сжег ее над пепельницей, в которой дымилась негаснущая трубка Никитича.
И только уже за чаем вспомнил Сергея Багдатьева, коренастого черноусого человека с болезненно худым лицом, — они встречались несколько раз на воскресных лекциях на Васильевском острове. Вероятнее всего, писал именно он.
На следующий день Григорий убедился в правильности своей догадки. В шорной лавке на Сенном рынке, куда ему было назначено прийти, он действительно увидел Багдатьева, — тот с озабоченным видом играл в шашки то ли с хозяином лавчонки, то ли с приказчиком, унылым длинноволосым парнем в затертой плисовой жилетке.
Увидев Григория, Багдатьев отодвинул доску и со словами: «Твоя взяла, Степа», поднялся Григорию навстречу. Они прошли в расположенную неподалеку бильярдную и, сидя на подоконнике в дымном, прокуренном зале, слушая крики и стук костяных шаров, поговорили.
— Стало быть, пришла, Григорий, и наша очередь, — сказал Багдатьев.
Так Григорий оказался в самом центре борьбы. И если раньше работы у него было по горло, то теперь стало «выше головы», как невесело пошутил Никитич.
Руководство кружками и просветительными воскресными обществами, связи с социал-демократической фракцией Думы, борьба с меньшевиками и примиренцами всех видов, печатание листовок, распространение доставленных из-за границы номеров «Пролетария» и «Социал-демократа», помощь арестованным и их семьям, забота о явках взамен раскрытых полицией, подготовка побегов за границу тех, кому в случае разоблачения грозила смертная казнь, и множество других дел.
К середине лета неимоверно трудно стало с печатанием листовок. Во всех типографиях полиция устроила на работу своих агентов, они следили за каждым печатником, за каждым наборщиком. Оттиск любой напечатанной строки, вызывавшей подозрения, немедленно оказывался на столе полицейского начальства. Все подпольные типографии Питера были разгромлены, и, когда требовалось что-то напечатать, приходилось работать на гектографах.
Первое знакомство с гектографом вызвало у Григория невольную улыбку. Раньше, в гимназии, да и уже в университете он представлял себе гектограф как сложную, хотя и компактную типографскую машинку, а оказалось, что это просто-напросто плоский ящик формата листовки, наполненный слоем студенистой смеси из желатина, глицерина и воды. На этот слой переносится негативное изображение текста, написанное особыми чернилами, и, прижимая к нему чистый лист бумаги, получают листовку. До сотни оттисков можно отпечатать с одного «негатива». Работа кропотливая и медленная, но найти другой способ оказалось в те дни невозможно.
В сентябре были казнены восемь человек, руководивших стачкой в Екатеринославе в девятьсот пятом году. Листовку, посвященную этой очередной жестокости, и пришлось печатать Григорию. Печатали ее в Парголове, на втором этаже дачного домика. Внизу жил хозяин дома, дьякон ближней церквушки, — это прикрывало Григория и его друзей. Они были готовы ко всему, но ночь прошла спокойно, «без вмешательства внешних сил», как отметил под утро, моя над умывальником руки, веселый дьяконовский племяш, помогавший Григорию.
Рассовав листовки по внутренним карманам, Григорий тихонько, стараясь не шуметь, спустился по крутой лесенке и вышел на улицу.
Ночь была ненастная и сырая, с залива дул порывистый, колючий ветер.
Несмотря на бессонную ночь, Григорий не чувствовал усталости; утренний холодок бодрил, а плотно прижатые к груди листовки как будто согревали тело.
Он шагал, насвистывая знакомую с детства арию из «Аскольдовой могилы», с удовлетворением думая, что поручение комитета выполнено. Небо на западе давило землю, тяжелое и хмурое, но на востоке сквозь облачную муть иногда прорывались солнечные лучи, обещая погожий день.
Еще в вагоне Григорий почувствовал неладное — слишком старательно прикрывался газетой сидевший напротив похожий на приказчика из галантерейной лавки усатый господин в неизменном котелке и долгополом пальто, слишком часто выглядывал из тамбурной площадки другой филер, с неразличимым бритым лицом. Да, к этому времени у Григория уже достаточно наметался глаз — филеров он узнавал сразу, даже в многолюдной толпе, и, когда открывался от них, думал, что полицейские подручные не очень-то умеют работать: их выдают неуверенные жесты, беспокойные, ищущие глаза.
Его остановили при выходе из вагона. Пытаться бежать было бессмысленно: рядом с филером оказался жандарм. Григорий снял очки и долго протирал их, думая: что же делать с листовками? Обыскивать его на перроне, конечно, не станут, но выбросить листовки незаметно вряд ли удастся.
— Пройдемте с нами, — глядя холодным и напряженным взглядом, предложил жандарм. — Несколько вопросов.
Перрон был полон людьми — молочницы, торговки цветами и зеленью, живущие в пригородах рабочие. Кое-кто из пробегавших мимо останавливался на секунду и вглядывался в необычную группу.
Григорий подумал, что сейчас его поведут в здание вокзала, там, в жандармской комнате, обыщут, и листовки погибнут без пользы.
— В чем дело? — надменно спросил он. — Вот мои документы. Вы не имеете права…
Вместо документов он рывком вытащил из кармана пачку листовок, и, точно белые птицы, они взвились над толпой. Один из филеров пытался схватить Григория за руку, но он вырвался и взметнул вторую пачку листовок над головой.
— Читайте! Читайте! — кричал он.
Он видел, как руки людей хватают на лету бумажные листочки, как исчезают эти листочки в карманах засаленных, залатанных пиджаков. Филеры растерянно оглядывались, но броситься отнимать листовки не решались — боялись, наверно, что, воспользовавшись суматохой, Григорий убежит. Один из стражей порядка крепко держал его под левую руку, а жандарм стоял, напряженно нагнувшись вперед, словно приготовившись к прыжку. Григорий огляделся и вздохнул: убежать, конечно, нельзя.
— Ну вот, кажется, и все, — сказал он, поправляя очки.
22. «ПОПРОБУЕМ ЖИТЬ И ЗДЕСЬ»
«Да, рано или поздно это должно было случиться, — подумал Григорий, когда за ним с ржавым лязгом захлопнулась дверь. — Что ж, попробуем жить и здесь».
Стоя посреди камеры и прислушиваясь к глохнущим шагам надзирателя, он оглядел свое будущее жилище.