Суд скорый... И жизнью, и смертью — страница 53 из 78

ответил: «Я не хотел бежать. Я хотел лучше умереть за свою родину!» Лейтенант Шмидт перед казнью сказал суду: «Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины, сознание это дает мне много сил, и я пойду к столбу, как на молитву…»

Что же делать тебе, Григорий? Озлоблять ли откровенными речами против себя Шемякин суд? Ведь тогда взамен ссылки наверняка приговорят к каторге или к тюрьме на много лет. А из ссылки можно бежать и продолжать работать на революцию.

— Чего вы, Багров, хотите добиться? — спросил его как-то следователь, молодой, но уже лысеющий человек. — Вы пытаетесь утаить то, что нам давно известно и от агентуры нашей, и из показаний ваших друзей. Не все так беспощадны к своему будущему, как вы, Григорий Александрович… Своим запирательством вы только ожесточаете против себя следствие. Ваше поведение говорит о вашей закоренелости, о невозможности для вас вернуться в семью живых…

— Семьей живых, господин следователь, вы, вероятно, называете кровавую камарилью, истязающую русский народ? — возразил на эту пространную тираду Григорий.

— Ну, вот видите! — с почти искренним сожалением развел руками следователь. — Вы же рубите сук, на котором сидите… Это только ваш пропагандистский прием — утверждать, что правительство кровавый упырь. А знаете ли вы, милейший, сколько юношества благодаря нам и монаршей милости свернуло с преступного пути и вернулось в лоно…

— …матери земли?! — перебил Григорий. — Вы, видимо, хотите сказать о четырехстах пятидесяти восьми смертных приговорах, вынесенных и приведенных в исполнение в течение прошлого года?

— Откуда вам это известно?

— Известно!

Глядя в стол, следователь укоризненно помолчал, потом устало и грустно сказал, стряхивая пепел с папиросы в аляповатую пепельницу:

— Вы же молодой человек! Перед вами вся жизнь, Григорий Александрович, а вы себя губите! Откуда у вас эта непримиримость? Где помещается школа жестокости, которая воспитывает таких, как вы?

— Извольте-с! Российская империя!

Григорию удалось наладить переписку с Букиным. После их безмолвной встречи в камере свиданий Григорий повсюду — в бане, в уборной и тюремной больничке — оставлял о себе неприметный неопытному глазу след: прячась от бдительного надзирательского ока, выцарапывал на стенах свои инициалы, прилежно изучал царапины, оставленные другими. Однажды в душевой, одеваясь, он заметил на уровне глаз крошечные буковки «Перм». Не «Перминов» ли это, не Михаил ли Ильич оставил здесь автограф? Ведь Перминов — партийная кличка Букина.

Железным наконечником ботиночного шнурка Григорий выцарапал рядом свое имя… Через неделю оно оказалось намертво затертым, но чуть пониже появилось еще мельче, еще микроскопичней: «Пушкин, стр. 101».

Так через книгу тюремной библиотеки Букин послал молодому другу первую весточку. На 101-й странице пушкинского однотомника Григорий нашел легчайшие булавочные уколы над буквами, из них и возникли слова этого миновавшего цензуру послания.

Сколько раз потом Григорий думал, что была ведь в нудной тюремной житухе своеобразная романтика! Через месяц он уже встретился с Букиным. Было ли это счастливой случайностью, оправдывалась ли она перегруженностью тюрьмы или крылся за этим неразгаданный Григорием замысел тюремщиков, но к концу следствия его и Букина водили гулять одновременно в один закуток.

Прогулочные дворики, называвшиеся на тюремном языке «собачниками», окруженные высокой дощатой стеной, с вышкой в центре, были одной из немногих радостей Григория. И хотя кругом вздымались унылые стены, глядевшие вниз сотнями зарешеченных окон, возникала зыбкая иллюзия свободы. Разговаривать на прогулке запрещалось, но иногда удавалось перекинуть другу комочек хлебного мякиша с закатанной в него запиской — часовой на вышке следил за пятью или шестью «собачниками» и часто поворачивался спиной.

В одном из писем Букину Григорий спрашивал, как вести себя на суде. Ответ и обрадовал его, и утвердил в смутном решении, которое он временами старался подавить в себе. Если будет хоть какая-нибудь видимость открытого суда, если будут в зале представители прессы, надо говорить самую беспощадную правду… И теперь, лежа после отбоя на своей жесткой узенькой койке, глядя на лампочку, Григорий мысленно составлял свою будущую обвинительную речь…

«Нет такой силы, которая смогла бы удержать поступательное шествие революции, — мысленно говорил он, — не вашим подлым рукам поворачивать назад штурвал истории! Вы заливаете Россию кровью лучших ее людей, но сами, я уверен, по ночам трясетесь от страха. Вы боитесь нас, боитесь ходить по улицам, боитесь ночной тишины и яркого солнечного света, вы хотите запереть в казематы и уморить там бессмертную человеческую мысль и жажду свободы! Но ведь вы же видите, что на место каждого схваченного вами революционера немедленно встают трое новых, таких же непримиримых и смелых. Вам не удастся ни запугать их, ни купить щедрыми подачками… Нет, мы не хотим убивать вас поодиночке, хотя каждый из вас заслужил не одну, а десяток смертей, — моя партия против террора, вас всех вместе, со всеми вашими тронами и церквами, с банками и заводами, с вашей роскошью и развратом, неизбежно сметет следующая, уже вздымающаяся волна революции».



А утром он снова погружался с головой в книги — ему удалось получить с воли одну из работ Энгельса на немецком языке, переплетенную вместе с очередной повестью известного беллетриста Боборыкина, и он, правда с помощью словаря, запоем читал великолепные страницы, открывая для себя всё новые и новые горизонты. Он основательно проштудировал «Историю цивилизации» Бокля и «Историю нравов» Фукса, он вместе со знаменитыми путешественниками объехал земной шар, побывал в далеких и необжитых землях, — как, оказывается, много могут вместить в себя два с лишним года тюремного плена!

Да, дни бежали мимо и складывались в недели и годы, и Григорий нередко терял им счет, и только воскресные дни, дни свиданий, разрывали монотонный поток времени. Осенью уехал из предварилки Букин — получил ссылку в Енисейскую губернию. Последняя записка, переданная Григорию, была полна веры в недалекую свободу.

«Вот и уезжаю, дорогой Гришенька, — писал Михаил Ильич. — Очень мне жаль расставаться с тобой, но, увы, приходится. Кто знает, может быть, и ты угодишь в ту же Енисейскую, — очень она что-то полюбилась судьям и прокурорам. А если и не попадешь, мы еще с тобой обязательно встретимся после победы. Откровенно говоря, я сначала боялся за тебя и очень рад, что тюрьма не сломила тебя, не отняла у тебя ни твоей страстности, ни ясности духа, ни веры. Очень хорошо, что ты, не предаваясь губительной тоске, все время отдаешь книгам; без подлинного глубокого знания нельзя стать истинным революционером. Скоро, наверно, и тебя призовут на эту комедию, именуемую судом. Держись мужественно, дорогой, уверен, что тебе дадут ссылку, и не очень долгую, хотя поручиться трудно. Ты знаешь, милый, что я подумал: не потому ли они так тянут с твоим делом, что тебе еще не исполнилось двадцати одного, что ты, по нынешним законам, несовершеннолетний? А? Их иезуитства хватит и на это. Вот стукнет тебе двадцать один, и можно будет тебя закатать на всю катушку, как говорят старые, видавшие виды каторжане… Ну, и все равно не робь, Гришенька, скоро все это поломается. Держи себя в руках, береги здоровье, занимайся гимнастикой, это в тюрьме совершенно необходимо. Крепко обнимаю и целую тебя».

…Букин не ошибся, в октябре того же года Григорию не по суду, а в административном порядке дали ссылку — в один из самых глухих углов Енисейской губернии, на крайнем ее востоке, на реке Чуне.

24. «СУХАЯ ГИЛЬОТИНА»

И вот — тысячи верст от родных мест.

Глухо шумит кругом тайга, неприступная и непроходимая. Перекатывая по дну камни, с грохотом проламываются сквозь нее, стремясь к Енисею, злые, бешеные реки: Кан, Чуна, Пойма, Бирюса, Ангара… Убогие, черные от непогоды рыбацкие и охотничьи селения жмутся к обрывистым берегам, смотрят в тайгу подслеповатыми окошками, затянутыми вместо стекол рыбьими и бычьими пузырями, курятся смоляным дымком, немо кричат о нищете и убожестве жизни, о ее беспросветной темноте, о безысходности. Ни дорог, ни путей, только звериные тропы да редкие — одна на десятки верст, — крытые лубом и корьём охотничьи заимки.

Тайга! Глухая, недобрая, со своими собственными законами, со своими тайнами, для постижения которых недостаточно одной человеческой жизни, нужен опыт многих поколений, чтобы привыкнуть жить в мире с этим зеленым, враждебным человеку океаном. И невозможно представить, что где-то далеко-далеко шумят человеческим прибоем улицы и площади городов, мчатся, подминая под себя пространство, поезда, раздвигаются бархатные занавеси театров, ревут в белокаменных портах сирены пароходов, уходящих в заморские странствия.

Именно здесь, на берегу Чуны, Григорий особенно остро ощутил приступ смертельной тоски, бескрайней и неутолимой, комкающей волю и душу и заставляющей думать о смерти… Он признавался себе, что вряд ли сможет прожить здесь хотя бы месяц, — каменная каморка на Шпалерной представлялась отсюда желанной и уютной.

Вот когда по-настоящему дошел до его сознания зловещий смысл слов «сухая гильотина», вот когда он начал понимать, почему ссыльные сходят с ума и кончают с собой. Оказаться здесь в двадцать лет, на самом пороге жизни, еще ничего не увидев в мире и ничего, по сути, не сделав! Есть от чего прийти в отчаяние…

Вопрос о побеге Григорий решил для самого себя еще в тюрьме, подтвердил решение как клятву в момент объявления приговора, утвердился в нем за мучительные дни этапа и пересылок. Да, он не собирался дарить тюремщикам и жандармам не только всю свою остальную жизнь, как они этого хотели, но даже несколько лет ее, несколько месяцев.

В тесных и вонючих столыпинских вагонах, в общих камерах Бутырской, Пензенской и Уфимской пересылок он с жадностью слушал рассказы попутчиков о дерзких побегах из тюрем и из мест ссылки. В этих рассказах мелькали знакомые имена, партийные клички. Так он постигал тонкости и рискованную сложность предстоящего в недалеком будущем и ему. Он собирался бежать чуть ли не в день прибытия в ссылку, но… Все оказалось не так просто, как рисовалось издали.