Суд скорый... И жизнью, и смертью — страница 57 из 78

И странно: о тюрьмах, в которых Григорию пришлось сидеть в России, о предварилке на Шпалерной, о пересылках в Пензе, Самаре и Уфе он вспоминал теперь с грустью. Там на каждом этапе, в каждой пересыльной тюрьме обязательно находились товарищи, близкие по идеям и надеждам, готовые поделиться последним. И всегда можно было перекинуться живым словом.

А в Куфштейне, в многонациональном клубе человеческих судеб, Григория не тянуло ни к кому. Он тосковал, с отвращением глотал тюремную баланду, часами валялся на нарах, неподвижно глядя в аккуратно побеленный потолок. Летали за окном голуби — их свободный полет усиливал ощущение безнадежности и тоски. А ведь еще совсем недавно, лежа на стожке свежескошенного сена, Григорий мечтал о встрече с Ильичем…

Большую часть интернированных, продержав в крепости недолгое время, власти отправляли в какой-то лагерь, и только тех, кого подозревали в преступлениях против Австро-Венгрии, оставляли в Куфштейне. Григория, видимо, относили к числу опасных преступников — до самого освобождения, около полутора лет, его держали в Куфштейне.

Неподалеку от крепости, в здании гражданской больницы, размещался военный госпиталь. Прибытие каждой партии раненых отмечалось неистовством толпы перед воротами крепости: население требовало выдать им на растерзание изменников и шпионов. Русские меньшевики, оказавшиеся в крепости, всячески поносили большевиков и Ленина, ратовавших за поражение царизма, осыпали бранью думских делегатов, голосовавших против военных кредитов, проклинали заодно и Карла Либкнехта, и Розу Люксембург, и Клару Цеткин, и Франца Меринга, поднявших голос против военных ассигнований в Германии.

Слухи в крепость проникали самые противоречивые, невозможно было понять, чему верить, чему нет. Но ясно было одно: война не окончится так быстро, как этого жаждали заключенные: большинству из них предстояло провести в каменных стенах Куфштейна долгие месяцы, а может быть, и годы.

Каждый день в крепости тянулся медленно, но недели летели незаметно, видимо, потому, что не случалось событий, которыми бы разнился день ото дня. Григорий взял себя в руки — ведь не случилось ничего непоправимого. Кончится война, и он встретится с товарищами, сможет снова работать. Значит, надо беречь силы, надо жить.

В Куфштейне не было возможности достать русские книги, и Григорий начал усиленно заниматься языками, принялся учить итальянский, записывая слова на случайных обрывках бумагами, на папиросных коробках…

Так прошел год.

В середине девятьсот пятнадцатого года в Куфштейн попал поляк Ежи Ясенский, работавший в Зальцбурге на одном из военных заводов. Это был нескладный, сутулый человек, упрямый и по-польски заносчивый и гордый. Григория поначалу не очень обрадовало его соседство, но, присмотревшись, он под ершистой внешностью разглядел измятого, измученного жизнью человека. Арестовали Ясенского за разговоры о том, что воевать надо не с русскими, не с англичанами и французами, а с собственными капиталистами. Если бы Ежи был подданным Австро-Венгрии, ему грозил бы военно-полевой суд, но, как- поляк, он отделался заключением в Куфштейн.

Он рассказал Григорию, что в конце четырнадцатого года русские заняли Восточную Галицию, а в марте пятнадцатого взяли Перемышль, захватив больше ста тысяч пленных, но австриякам удалось оккупировать почти всю Боснию и Сербию. Окончания войны не было видно: на стороне Антанты в борьбу вступила Италия, это еще более осложнило положение на фронтах.

Ежи передал Григорию дошедший до Зальцбурга слух об аресте Ленина и о его освобождении, о том, что в Швейцарии большевики создали Общество помощи заключенным. И Григорий принялся писать. Писал всем, чьи имена помнил и знал. Посылал наугад, надеясь, что хоть какое-нибудь письмо дойдет. Адресуя наугад на Берн, написал Ленину, написал туда же в Общество помощи заключенным, написал Плеханову, не зная, что тот стал оборонцем, написал в Вену социалисту Виктору Адлеру.

И тюремный режим Куфштейна, с которым Григорий еще недавно мирился, теперь стал для него совершенно невыносим. Грубость тюремщиков, тупое высокомерие тюремного офицерья, отвратительное и все ухудшающееся питание, грязь и вонь в камерах — все вызывало в нем раздражение и гнев. Он то и дело переругивался с администрацией, хотя и понимал, что, пока идет война, положение заключенных не улучшится. Он был не в состоянии сидеть сложа руки, чувствовал, что вот-вот сорвется.

И это случилось в самом конце пятнадцатого. Зима того года не была особенно суровой, но камеры Куфштейна перестали отапливать, в стране не хватало угля. Почти ни у кого из интернированных не было теплых одеял, не было теплой одежды: ведь большинство попало в крепость летом, в самый зной. Люди мерзли и голодали.

Однажды, проснувшись от холода незадолго до поверки, Григорий сел на нарах и, глядя в заледеневшее окно, принялся делать гимнастику, стараясь согреться. Взмахнув несколько раз руками, ткнул кулаком лежавшего рядом Ясенского:

— Эй, Ежи!

Но тот не ответил, даже не пошевелился. Лежал, укрывшись с головой потертым пальто.

— Эх ты, соня! — упрекнул Григорий, но чувство неясного беспокойства охватило его.

Наклонился, прислушался — дыхания не слышно. Осторожно приподнял полу пальто, прикрывавшую лицо соседа, и увидел безжизненно серый лоб и неплотно сжатые фиолетовые веки.

Григорий спрыгнул с нар, подбежал к двери и принялся изо всех сил бить в нее кулаками, крича почему-то по-английски:

— Откройте! Откройте!

Перепуганные криком арестанты вскакивали, торопливо одевались, слезали с нар.

В коридоре было тихо, дежурившие ночью тюремные надзиратели спали в караулке возле входной двери на первом этаже и по ночам ничем не обременяли себя. Устав от стука и крика, Григорий повернулся к двери спиной, прислонился к ней и с отчаянием оглядел столпившихся вокруг.

— Ежи умер, — сказал он чуть не плача.

Они сняли мертвого со второго этажа нар, перетащили тело к двери и положили здесь, прикрыв лицо серым, давно не стиранным полотенцем. И когда начался тюремный день, когда появилось дежурное тюремное начальство, все население камеры стояло у двери, вокруг трупа. Дежурный по крепости, самодовольный напыщенный старичок — все молодые ушли на войну, — перешагнув порог, недовольно и растерянно остановился, глядя перед собой светлыми неподвижными глазами. У него были седые и пышные, под Франца-Иосифа, бакенбарды, и он нервно теребил их левой рукой.

— Вас ис дас? — неуверенно спросил он, глядя на лежащее у порога тело.

— Вы убили ни в чем не повинного человека! — крикнул Григорий по-немецки, стискивая кулаки. — Вы убийцы, подлые хладнокровные убийцы! У Ежи было больное сердце, ему нужен был врач, больница; а вы уморили его голодом, заморозили как собаку! Вы подлецы, звери!

Повинуясь немому приказу старичка, надзиратели выволокли тело в коридор, но Григорий не мог успокоиться, продолжал кричать. Смерть Ежи оказалась последней каплей в той посудине бед, из которой Григорию довелось пить последние годы. И вернувшийся на его крик старичок дежурный тоже вдруг, по законам какой-то психологической детонации, принялся орать, размахивая маленькими веснушчатыми кулачками и брызгая слюной. И кончилось тем, что Григория оттащили в карцер, сунули в каменный подвальный закуток без окна и без лампы, без койки и табурета.

Прошло немало времени, прежде чем он пришел в себя и понял, что, поддавшись чувству, совершил непростительную глупость. Долго стоял в темноте, прислонившись к мокрой, скользкой стене и прислушиваясь к каменной, тишине подвала. Дурак, ну зачем это было нужно? И так от здоровья остались одни ошметки, — надо стиснуть зубы и ждать, ждать, а не давать повод для издевательства над собой…

Он осторожно прошел вдоль стен, касаясь их руками, ощупал деревянную, скрепленную широкими железными полосами дверь, в ней не оказалось ни форточки, ни «волчка». Наклонившись, коснулся пальцами щербатого каменного пола, — в углублениях между камнями скопилась холодная вонючая жижа. Стараясь успокоиться, принялся ходить, но не от стены к стене — так можно было разбить лоб, — а по периметру камеры, все время ведя по стене рукой. Так — час, другой, третий. Устав до изнеможения, сел, нащупав более сухое место, и долго сидел в полузабытьи, в полусне. В подвале не было слышно ни одного звука, даже крысы, видимо, не селились в этом каменном гробу.

И если наверху, в камерах, освещенных холодным зимним светом, день тянулся как год, то здесь, в подвале, он превращался в столетие. Временами Григорию казалось, что о нем попросту забыли, — сменилось дежурное начальство по крепости, и никто не знает, что в подвале сидит он. А может быть, его нарочно «позабудут» здесь: за жизнь интернированных администрация крепости ни перед кем не отвечала» никто даже не знал, что он, Григорий Багров, русский революционер, бежавший из енисейской ссылки, заперт в одной из подвальных одиночек Куфштейна.

Ему казалось, что прошло несколько дней, прежде чем он услышал далекое лязганье железа о железо и грузные неторопливые шаги. Он встал лицом к невидимой двери. Шаги затихли у самого порога. Кто-то невнятно буркнул, и ему согласно ответил другой голос, потом снова заскрежетали ключи и засовы. И вот узенькой полоской света обозначилась дверная щель.

В коридоре с фонарем в руке стоял невидимый надзиратель и с ним кто-то еще, вероятно дежурный по тюрьме. Григорий думал, что ему принесли карцерный паек — хлеб и воду, — и молча ждал, решив, что сейчас же выкинет в коридор и ломоть хлеба, и кувшин с водой и потребует вызвать начальника крепости. Он видел только фонарь и освещенную желтым светом другую руку, державшую связку больших ключей, нанизанных на железное кольцо. Фонарь поднялся на уровень лица Григория, потом державший фонарь отступил в сторону.

— Геен зи! — приказали из темноты.

Чуть помедлив, Григорий вышел из одиночки, все еще не веря, что срок его карцерного пребывания истек.

Фонарь качнулся вперед, указывая дорогу, и Григорий, странно взволнованный, пошел к белевшему в конце коридора четырехугольнику входной двери.