— Будьте сами в курсе следствия и звоните мне.
Гурин положил трубку и торопливо полез в карман за нитроглицерином. Сердце обозначилось тупой болью, заныло, заторопилось. Забросил в рот, прижал языком сразу несколько крупинок. Посидел неподвижно, прислушиваясь к сёрдцу. Постепенно боль растаяла…
Прокуроры тоже не из железа…
Дверь с железным клекотом закрылась, и Михаил Борисович Лукьянчик стал обитателем одиночной камеры. Он стоял у порога, ожидал, когда глаза привыкнут к сумеречному свету, скупо сползавшему в камеру из высокого узенького окна. Постепенно разглядел: четыре голых стены мышиного цвета, привинченный к передней стенке откидной столик, а к полу — табуретка. Койка застлана серым суконным одеялом. В углу, у двери, — параша, на фанерной ее крышке плохо соскобленная надпись, сделанная каким-то уголовником-философом: «Туда уходит все».
Лукьянчик подошел к табуретке, присел, попробовал отодвинуться от жавшего ему в бок стола, но тщетно — фу, черт, забыл, что табуретка тоже привинчена к полу. Он наклонился и зачем-то внимательно осмотрел, как она привинчена, — железные косячки от всех четырех ножек были отогнуты в разные стороны. Откинул столик вверх, стало свободнее, и он подумал — вот, мне уже и лучше. Потрогал рукой одеяло — кусачее, грубошерстное, не то что дома — пуховое, Таниными руками сшитое и простеганное. Его обдало жаром — что там было с Таней, когда пришли с обыском?.. Нет, нет, не надо думать об этом… Что говорил следователь сейчас, во время ареста? Но странное дело — не мог припомнить ни то, что сказал следователь, ни то, что говорил сам. С той минуты, когда ему сказали, что он арестован и в чем его обвиняют, его мозг точно оцепенел, слова слетали с языка как бы сами по себе и выражали только жалкое и бессильное сопротивление только самому физическому акту лишения свободы… А здесь, ему казалось, само время остановилось.
Он не знал, сколько так просидел в полной прострации, когда мысли точно обходили его на цыпочках стороной, и он слышал только непонятный шорох по цементному полу, да еще щелкало иногда что-то позади…
Щелкал смотровой глазок. Тюремный надзиратель, по просьбе следователя Арсентьева, уже несколько раз смотрел, как ведет себя новый заключенный, и потом звонил в прокуратуру:
— Как сел, так и сидит в кручинушке…
Принесли обед. Лукьянчик отказался, молча покрутил головой и сделал жест рукой — уберите. Разносчик посмотрел на него сочувственно и сказал:
— Пожалеешь, голубь…
Как в воду глядел разносчик — вечером, когда надо было ложиться спать, ему зверски захотелось есть.
Начало смеркаться, и Лукьянчик перешел в некое, новое, но опять же странное состояние: он уже думал о своих делах, но в третьем лице, так думать ему было легче, будто речь шла о каком-то совсем другом человеке. Вот так он и думал… Что Лукьянчик совершил, конечно, преступление и пойман. Теперь тому Лукьянчику надо бы решить вопрос: каяться или отрицать? Это — классическая альтернатива для преступников всех времен и рангов, когда они схвачены…
Следователь наверняка спросит, что толкнуло его на преступление? А что, в самом деле? Началось, хочется ему думать, с тех денег, которые дал ему Глинкин, когда он ехал на совещание, потом он долго не мог вернуть ему эти деньги, мучился и вдруг вернул одной только своей подписью на списке членов жилищно-строительного кооператива, в котором был человек, по характеристике Глинкина, «вполне достойный», а оказался — жулик. Но ведь Глинкина тоже могли обмануть… Нет, нет, дело не в этом, не в этом… Долг был ликвидирован, и осталось ощущение легкости, с какой могут появиться у тебя деньги. Вот это — главное.
Память осторожно пробирается в недавнее прошлое..
Однажды он и Глинкин были на рыбалке. Сидели рядышком на берегу, поглядывали на струны заброшенных в озеро донок и попивали с растяжкой бутылочку коньячку, захваченную Глинкиным. Закусывали яблоками, сорванными прямо с деревьев колхозного сада.
— Хрен купишь такой коньячок, — хлебнув огненной влаги, говорил Глинкин. — Юбилейный… И не поймешь, к чьему юбилею выпущен. А получилось, вроде к моему. Ходил ко мне по жилищному делу один зубной протезист. Дело у него верное — квартиру ему надо давать. А я его чего-то невзлюбил. Подъезжает, понимаешь, к исполкому на собственной «Волге», одет как герой из кино — весь в коже. И разговаривает со мной с усмешечкой, я ему — нет ничего, и весь разговор. Снова заявился, а я в это время по телефону с кем-то разговаривал о моем сорокапятилетии, договаривались, куда пойдем ужинать. Он все это усек и, выслушав очередное «ничего нет», сказал: «У вас, я вижу, юбилей, так я уж тоже откликнусь». Вечером приезжаю домой, жена говорит — приезжал какой-то на «Волге», вот — оставил… Гляжу — ящик с коньячком… вот с этим самым, с юбилейным. До сих пор его попиваю…
— Я б на вашем месте не рассказывал бы… — обронил Лукьянчик.
— А почему? Знаете, что эти зубники имеют в месяц? Мне наш зубной врач говорил — тысячу как минимум! А я на него работай? Пардон-извиняюсь!
Так начался на той рыбалке второй урок профессора взятки Глинкина. А через несколько дней провел он и практическое занятие, в результате которого на столе у Лукьянчика оказался конвертик с четырьмястами рублями. И деньги эти, помнится, оказались так кстати, что ничего лучшего вообще не могло случиться.
Ну, а потом это уже стало хорошо отработанным делом, не вызывающим никаких эмоций, кроме, страха. И то только иногда.
Но разве раньше, гораздо раньше, когда он еще работал начальником строительного управления, не бывало этого — деньги за одну подпись? А сколько раз он ставил свой стремительный автограф на липовых, полных всяких приписок, документах строек, и потом — шли премии за перевыполнение планов. А доплатные ведомости с «мертвыми душами»? Было ведь, было! Деньги… деньги… Зачем они? Хотелось Тане делать дорогие подарки. Потом оказалось, что есть какая-то иная жизнь, чем та, которую он вел. Он постепенно узнавал о той жизни от новых своих друзей…
Знакомые, знакомые, знакомые — их становилось все больше, и были они самые разные. Иные становились потом друзьями. Ежемесячные визиты в финскую баню — это одна компания. Он вдруг отлично вспомнил, как образовалась эта банная компания…
Лукьянчик выносил парашу. Занятие не из приятных. Надо все слить и вытряхнуть в сточную яму, потом взять квашу и тряпку, смоченную хлоркой, и протереть парашу добела. Особенно не с руки это делать первый раз в жизни, да еще когда над тобой измываются уголовники: один советует понюхать (не остался ли в параше запах?), другой уверяет, что ее надо просушивать на сквозняке, третий говорит, что парашу полагается протереть зубным порошком. Лукьянчик, сжав зубы, работал под их гогот…
А возвращаясь в камеру, он встретил красивую тюремщицу и даже застеснялся.
— Новичок? — остановила его Галина Бутько. — Что-то я тебя первый раз вижу. Какая камера?
— Седьмая, — пробормотал Лукьянчик.
Подмигнув, она уронила на пол скомканную бумажку.
— Подбери и посмотри хорошенько, что там, — негромко и совсем не строго приказала она и исчезла в боковой двери.
«Что за чертовщина?» — смятенно думал Лукьянчик. Он про такое читал что-то детективное: тюремщик, а на самом деле подпольщик помогает узнику гестапо перед смертью связаться со своими… Чертовщина какая-то! Однако поднял скомканную бумажку. Только час спустя ему выдался удобный момент заняться бумажкой. Он сразу узнал почерк Глинкина, хотя писано было тупым карандашом и на плохой бумаге.
«Мих. Бор.!
Надо их смять в самом начале, что мы с вами и сделаем, на воле тоже об этом заботятся. Нам с вами будет очная ставка. Отрицайте все, кроме тех денег, что были истрачены вами в поездке на совещание, но вы знали только, что деньги те были мои. А затем ориентируйтесь по моему поведению, и тогда все будет как надо.
До встречи на очной ставке. Это уничтожьте. Крепко жму руку…»
Когда Лукьянчик только начал читать, подумал: ну, силен Глинкин — тюремная охрана на него работает! Ай да Глинкин!.. И ему сразу стало легче, — по крайней мере, он знал, что делать на той проклятой очной ставке.
…Когда следователи Арсентьев и Глушков рассказали прокурору Оганову, как они собираются провести очную ставку Глинкина с Лукьянчиком, тот некоторое время молчал, прикрыв тяжелыми веками свои светлые глаза. Потом сказал:
— Не из той Глинкин породы, чтобы требовать очную ставку только для того, чтобы разоблачить Лукьянчика и заодно себя. Тут у него есть какой-то замысел, и как бы мы не схватили брошенный нам голый крючок…
— А по-моему, все просто, — сказал Глушков. — Делился с Лукьянчиком и не смог примириться, что тот остался на свободе.
— А на миру и смерть красна, — добавил Арсентьев.
— Вот эта смерть на миру меня и тревожит… — задумчиво произнес Оганов. — И мне не нравится звонок из областной прокуратуры — с чего это они вдруг заторопились?
— Положим, это понятно, — возразил Арсентьев. — Это же они переслали нам затребование Глинкина по прошлым его преступлениям, и теперь они, естественно, интересуются, дело-то на контроле у них, а может, уже запрашивают у них, когда мы его туда этапируем.
— Дай бог, дай бог… — прокурор барабанил толстыми пальцами по столу и смотрел, прищурясь, в темный угол кабинета, будто ждал увидеть там какое-то чудо. И вдруг надвинулся борцовской грудью на стол, сказал энергично: — В этом деле не только Глинкин с Лукьянчиком, в нем может еще оказаться замешанным и честолюбивый господин мундир.
Следователи молчали, думали, Глушков повел головой:
— Глинкин преступник с давним стажем, притом пришлый, к местному мундиру он вообще отношения не имеет.
— Это вы так думаете. А если кто-то скажет, что этот случай подрывает чей-то авторитет?
— Что касается Лукьянчика, — сказал Арсентьев, — то тут я наблюдал совершенно неожиданное: все его вроде любили, во всяком случае популярен он был как никто, а сейчас я не слышу о нем ни единого сочувственного слова.