Судьба и грехи России — страница 113 из 155

                И  вот теперь его читают так, как могли читать в 20-х  годах прошлого века. С доверчивостью, почти наивной, с  восторгом, почти детским, с цельностью восприятия, почти адекватной самому Пушкину. О, конечно, современный  читатель — варвар. Он стоит на такой примитивной ступе ни сознания, что Пушкин для него должен быть и труден,  и сложен. И все же этот читатель должен быть ближе к  Пушкину и пушкинскому  веку, чем все, прошедшие через  Гоголя и Достоевского.


                Дорого дали бы мы, чтобы узнать, что именно пленяет  в Пушкине современного русского читателя. Может быть,  когда-нибудь и узнаем; но сейчас осуждены на гадания.  Мне думается, что в Пушкине сейчас должно нравиться  цельное приятие Божьего мира, картины мирного, пре красного быта, амнистия человеку — вне героического напряжения и подвига, — человеку просто, который хочет жить и хотя бы мечтать о счастье. Это значит, не болдинские трагедии, а «Евгений Онегин», «Капитанская дочка»

                                 ПУШКИН И ОСВОБОЖДБНИЕ РОССИИ                     

==131                                                                                       

должны, прежде всего, открывать Пушкина советскому читателю.

                За мирным бытом  дворянства, давно разрушенных усадеб, встает образ России в ее величии, в ее истории. Пушкин был  последним  у нас поэтом Империи, и вековая вражда между Империей  и русской интеллигенцией немало мешала нам воспринимать Пушкина. Эта преграда пала. Народ, преемник царей, принимает державное наследство исторической славы. Пушкинский Петр, герой государственности и просвещения, должен говорить сердцу новой интеллигенции, строителям новой России. Здесь, вероятно, и есть точка совпадения правящей и трудящейся России в их общей оценке Пушкина.

                Пореволюционная  Россия явно ближе к XVIII веку, чем ХIХ-му. Она повторяет не только его уродливые гримасы: обожание техники, власть временщиков, уродливую лесть поэтов («Оды Фелице» и «Рассуждения о пользе стекла»). Дух Империи  и дух просвещения — новое соединение государства и культуры, давно разорванных в России, — вот что перекидывает мост из XVIII века в XX. И Пушкин воз рождается как поэт-завершитель, не зачинатель, как «остальной из стаи славных екатерининских орлов».

                Повторяю, мы не знаем, как понимают Пушкина в России, что берут, мимо чего проходят. Но вот на чем нельзя не остановиться. Для Пушкина Империя  была связана не только с просвещением, но и со свободой. Пушки» был, всегда сознавал себя певцом свободы. С отроческих лицейских лет и до последнего вздоха (предсмертный «Памятник») он не уставал славить свободу. Менялось ее содержание, революционер превращался в лояльного монархиста, политическая свобода отходила на задний план перед свободой духа, творчества, но в каждый момент своей жизни Пушкин   пел свободу. Для него свобода была то же, что дыхание, что жизнь. Неужели в Москве забыли разницу между Пушкиным   и Тредьяковским?

                Мы  читаем, что на Пушкинских празднествах в России принято декламировать «Вольность», «Кинжал», «Послание к Чаадаеву» («Гавриилиада» — слава Богу, вышла из моды).

                Неужели  за славянизмами полудержавинской речи ни кто в России уже не понимает ее смысла? Никто, так-таки никто, не расшифрует «девы-Эвмениды» и не узнает, кому


==132                                                    Г. П. Федотов

предназначается ее кинжал? Я убежден, что такие эрудиты найдутся. Но и без комментариев, на слух ясно, что пушкинский кинжал обоюдоострый грозит на обе стороны: царям и Маратам. Как могли это проглядеть в Кремле? Кто это «исчадье мятежей»? О ком это?

Презренный, мрачный и кровавый,

Над трупом вольности безглавой

Палач уродливый возник.

                Пусть никто уже в России не помнит имени Марата (а кажется, ему было посвящено в России немало улиц и площадей). Но разве уж так трудно подставить под это имя его русский эквивалент?

Мы  слышали, что в Москве решено восстановить пушкинские строки на его памятнике. Какая смелость! В стране Сталина эти слова будут гореть, как клеймо на лбу каторжника:

Что в мой жестокий век восславил я свободу

(чей это век?)

                И милость к падшим призывал.

                (Уже не всенародным ли требованием казней?)

                Насколько спокойнее для деспота приличная строка Жуковского: «прелестью полезен» — что же, пользу можно извлечь из всего, даже из Пушкина — до поры до времени. Теряешься  в догадках, не зная, как объяснить политическую дерзость реставраторов. Пушкин сам нам подсказывает. В одной из юношеских заметок о Петре Великом он выражается о нем —  несправедливо, конечно: «Петр 1 не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество». Только презрением к человечеству — или к русскому народу — можно объяснить пушкинский либерализм Сталина: это быдло никогда не поймет! А что, если поймет? Если Пушкин,  наконец, станет «сеятелем свободы» в родной стране?



==133




ФЕВРАЛЬ И ОКТЯБРЬ



Февраль и октябрь — нельзя сказать, чтобы очень приятные месяцы русского года — надолго останутся для России политическими символами. Октябрь будет скоро праздновать двадцатую годовщину своей победы. Февраль уже отметил для себя, в молчании и скорби, двадцатилетие своих несбывшихся надежд. Но, странное дело, побежденный февраль не хочет умирать. И чем дальше идет время, чем более исчерпывает себя и духовно опустошает Октябрь-победитель, тем настойчивее встает вопрос о его преемнике. И Февраль, как легитимный претендент, как «король в изгнании», предъявляет свои права.

                В каком смысле можно  противопоставлять Февраль и Октябрь? Конечно, не в социологическом анализе русской революции. Исторически они оба входят в этот грандиозный процесс как его моменты. Для историка всегда останется Февраль-зачинатель и Октябрь-завершитель. Завершитель того распада государственной власти, который не в феврале, конечно, начался, но в нем дал свой первый взрыв: свалилась корона. Те же силы, которые вызвали взрыв Февраля, произвели и Октябрь. Самая глубокая и самая простая правда о 1917 годе состоит в том, что народные массы не пожелали продолжать непонятную и ненавистную войну. Лозунг «Долой войну!» все время был самым популярным,  самым массовым, хотя и долго заглушался другими на него наброшенными  благородными словами. Февральский  переворот был произведен петроградским гарнизоном; октябрьский — самовольно демобилизованной армией. Осенью, как и весной, массы дали увлечь себя вождям, с которыми, в сущности, они не имели ничего общего и которые пытались использовать энергию стихийного обвала для своей политической работы. Люди Октября в этом успели  потому, что в своем безграничном имморализме  открыли все шлюзы низким страстям. Фев-


==134                                                       Г. П. Федотов

  радисты говорили о жертвах, о долге, о родине и свободе;   октябристы — о прекращении войны, о грабежах, о классовой мести. Психологически борьба была неравная. Лишь   позднее Октябрь предъявил свой счет издержек: десятки   миллионов трупов и десятки лет нищеты.

                Смотря  на вещи объективно, двадцать лет спустя, видишь, что другого исхода не было; что при стихийности и   страшной силе обвала русской государственности Февраль   мог бы совладать с разрушением при одном условии: если   бы он во всем поступал, как Октябрь. Временное правительство — всякое правительство 1917 года — могло бы   удержаться, если бы заключило «похабный» мир и отдало   высшие классы, от офицерства до интеллигенции, в жертву   народной ярости. Вероятно, еще сейчас есть немало черных   душ — пореволюционных и контрреволюционных большевиков, — которые не могут простить Февралю того, что он   не пошел по этому пути. Но чем бы он тогда отличался от   Октября? Экономической программой? Неужели  стоило   идти на поражение и разгром России, на истребление интеллигенции и торжество Держиморды  во имя спасения  капитализма?

К чести России и ее интеллигенции, в ее среде не нашлось Растопчиных, бросающих Верещагина на растерзание толпе. Впрочем, такие растопчины-крыленки имелись  в изобилии, но русская интеллигенция извергла их из  своей среды.

                На вопрос, в чем основное различие между Февралем и  Октябрем, следует искать ответа не в анализе политических событий и творящих их классов, а в сознании возглавляющих их групп. Есть немало охотников стирать эти  различия и видеть в большевиках прямых и достойных за  вершителей дела русской интеллигенции. Что они выросли  из одного с ней ствола — от Радищева или, скажем, от Гер цена, — это бесспорно. Но уже рано, с 60-х годов, две линии русской революции разошлись достаточно далеко. Нечаев был отвергнут поколением 60-х годов. Ленин был  одинок в породившей его социал-демократической среде.  Он ненавидел интеллигенцию более  страстной ненавистью, чем капитализм или самодержавие. Он должен был искать себе поддержки в людях полу культурных, даже полуграмотных: в Зиновьевых и Сталиных. Между ним и револю-

                            ФЕВРАЛЬ И ОКТЯБРЬ                                           

==135                                                            

ционной интеллигенцией проведена черта — не его максимализмом  (максимализмом нельзя было напугать русскую интеллигенцию), а его абсолютным имморализмом.

                Печатью этого имморализма  отмечен весь Октябрь и его дело — вплоть до последних трансформаций Сталина. Это нечаевский корень, который принес свой достойный плод в русском варианте фашизма. (Кстати, и весь миро вой фашизм  поднялся на ленинских дрожжах.) Февраль не только не породил Октябрь в этом смысле, но в противостоянии ему нашел себя. Если и были в нем, в разных течениях русской интеллигенции, некоторые соб