Судьба и грехи России — страница 146 из 155

находит себе  выражение в культуре пустыни, дикой природы, кочевого  быта, цыганщины,  вина, разгула, самозабвенной страсти, — разбойничества, бунта и тирании.

                Есть одно поразительное явление в Москве XVII века.  Народ обожает царя. Нет и намека на политическую оппозицию ему, на стремление участвовать во власти или изба  виться от власти царя. И в то же время, начиная от Смуты  и кончая царствованием Петра, все столетие живет под  шум народных —  казацких — стрелецких — бунтов. Восстание Разина потрясло до основания все царство. Эти бунты показывают, что тягота государственного бремени была

                                        РОССИЯ И СВОБОДА                                      

==287

непосильна: в частности, что крестьянство не примири лось — и никогда не примирялось — с крепостной неволей.  Когда становится невмочь, когда «чаша народного горя с  краями полна», тогда народ разгибает спину: бьет, грабит,  мстит своим  притеснителям —  пока сердце не отойдет;  злоба утихнет, и вчерашний «вор» сам протягивает руки  царским приставам: вяжите меня. Бунт есть необходимый  политический катарсис для московского самодержавия, исток застоявшихся, не поддающихся дисциплинированию  сил и страстей. Как в лесковском рассказе«Чертогон» суровый патриархальный купец должен раз в году перебесить  я, «выгнать черта» в диком разгуле, так московский народ  раз в столетие справляет свой праздник «дикой воли», после которой возвращается, покорный, в свою тюрьму. Так  было после Болотникова, Разина, Пугачева, Ленина.

                Нетрудно  видеть, что произошло бы в случае победы  Разина или Пугачева. Старое боярство или дворянство было бы истреблено; новая казачья опричнина заняла бы его  место; С. М.Соловьев и С. Ф. Платонов назвали бы это  вторичной демократизацией правящего класса. Положение  крепостного народа ничуть не изменилось бы, как не изменилось бы и положение царя спеременой династии. Ведь и  Романовы вступили на престол при поддержке казаков и  тушинцев. Крепостничество вызывалось государственными  нуждами, а государственные инстинкты смутно жили в казачестве. Народ мог только переменить царя, но не ограничить его. Больше того, он не пожелал воспользоваться самоуправлением, которое предлагал ему царь, и испытывал  как лишнее бремя участие в земских сборах, которые мог  ли бы, при ином отношении  народа к государственному  делу, сделаться зерном русских представительных учреждений.  Нет,государство — дело царское, а не народное. Царю  вся полнота власти, а боярам, придет пора, отольются народные слезы.

                Если где и теплилась в Москве потребность в свободе,  то уж, конечно, в этом самом ненавистном боярстве. Не  взирая на погром времен Грозного, эти вольнолюбивые  настроения нашли свой выход в попытках конституционных ограничений власти царя Василия, Владислава, Михаила. Боярство стремилось обеспечить себя от царской опалы и казни без вины — habeascorpus. И цари присягали,


==288                                                      Г. П.


целовали крест. Не поддержал народ, видевший в царских опалах свою единственную защиту — или месть, — и первая русская конституция оказалась подлинной пропавшей грамотой.

                Москва  не просто двухвековой эпизод русской истории —  окончившейся с Петром. Для народных масс, оставшихся  чуждыми  европейской культуре, московский быт затянулся до самого освобождения (1861 г.). Не нужно забывать, что купечество и духовенство жили и в XIX веке этим московским бытом. С другой стороны, в эпоху своего весьма бурного существования Московское царство выработало необычайное единство культуры, отсутствовавшее и в Киеве, и в Петербурге. От царского дворца до последней курной избы Московская Русь жила одним и тем же культурным  содержанием, одними  идеалами. Различия были только качественными. Та же вера и те же предрассудки, тот же Домострой, те же апокрифы, те же нравы, обычаи, речь и жесты. Нет не только грани между христианством и язычеством  (Киев) или между западной и византийской традицией (Петербург), но даже между просвещенной и грубой верой. Вот это единство культуры и сообщает московскому типу его необычайную устойчивость. Для многих он кажется да же символом  русскости. Во всяком случае, он пережил не только Петра, но и расцвет русского европеизма; в глубине на родных масс он сохранился до самой революции.

                5

        Стало давно трюизмом, что со времени Петра Россия жила в двух культурных этажах. Резкая грань отделяла тон кий верхний слой, живущий западной культурой, от народных масс, оставшихся духовно и социально в Московии. К народу принадлежало не только крепостное крестьянство, но все торгово-промышленное население России, мещане, купцы, и, с известными оговорками, духовенство. В отличие от неизбежных культурных градаций между классами на Западе, как и во всяком дифференцированном обществе, в России различия были качественные, а не количественные. Две разные культуры сожительствовали в России XVIII века. Одна представляла варваризированный пережи-

                                           РОССИЯ И СВОБОДА                                      

==289


ток Византии, другая — ученическое усвоение европеизма. Выше  классовой розни между дворянством и крестьянством была стена непонимания между интеллигенцией и народом, не срытая до самого конца. Некогда могло показаться, что этот дуализм, или даже самое ощущение интеллигенции как особой культурной категории есть неповторимое, чисто русское явление. Теперь, на наших глазах, с европеизацией Индии, Китая, мы видим, что тоже явление происходит  повсюду на стыке двух древних и мощных  культур. Взгляд на Россию с Востока или, что то же самое, глазами западного человека, который видит в ней «Скифию», необходимая предпосылка для понимания Империи.  Но, признав это, сейчас же следует сказать: поразительна та легкость, с которой русские скифы усваивали чуждое им просвещение. Усваивали не только пассивно, но и активно-творчески. На Петра немедленно ответили Ломоносовым, на  Растрелли — Захаровым,Воронихиным; через полтораста лет после петровского переворота — срок небольшой —  блестящим развитием русской науки. Поразительно то, что в искусстве слова, в самом глубоком и интимном  из созданий национального гения (впрочем, то же и в музыке), Россия дала всю свою меру лишь в XIX веке. Погибни она как нация еще в эпоху наполеоновских войн, и мир никогда бы не узнал, что он потерял с Россией.

                Этот необычайный расцвет русской культуры в новое время оказался возможным  лишь благодаря прививке к русскому дичку западной культуры. Но это само по себе показывает, что между Россией и Западом было известное сродство: иначе чуждая стихия искалечила бы и погубила национальную жизнь. Уродств и деформаций было немало. Но из галлицизмов XVIII века вырос Пушкин; из варварства 60-х годов — Толстой, Мусоргский и Ключевский. Значит, за ориентализмом московского типа лежали не тронутыми древние пласты Киево-Новгородской Руси, и в них легко и свободно совершался обмен духовных веществ с христианским  Западом. Могло ли быть иначе? Кто из нас, даже сейчас, может равнодушно перелистывать страницы киевской летописи, у кого не проходит холодок по спине от иных строк вечного «Слова о полку Игореве»?

                Вместе с культурой, с наукой, с новым бытом Запада приходит и свобода. И при этом в двух формах: в виде



==290                                                         Г. П.


 фактического раскрепощения быта и в виде политического  освободительного движения.

                Мы  обычно недостаточно ценим ту бытовую свободу,  которой русское общество пользовалось уже с Петра и которая позволяла ему долгое время не замечать отсутствия  свободы политической. Еще царь Петр сажал своих врагов  на кол, еще бироновские палачи вздергивали на дыбу всех  заподозренных в антинемецких Чувствах, а во Дворце, на  царских пирах и ассамблеях, устанавливался новый светский тип обхождения, почти уравнивающий  вчерашнего  холопа с его повелителем. Петербургский двор хотел равняться на Потсдам и Версаль, и вчерашний царь московский, наследник ханов и василевсов, чувствовал себя европейским  государем —  абсолютным,  как большинство  государей Запада, но связанным новым кодексом морали и  приличий. Мы  как-то не отдавали себе отчета в том, почему русский император, который имел полное «божественное» право казнить без суда и вины, жечь или сечь любого  из своих подданных, отнять его состояние, его жену, не  пользовался этим правом. Да и невозможно себе представить, чтобы он им воспользовался — даже самый деспотичный из Романовых, как Павел или Николай 1. Русский  народ, вероятно, стерпел бы, как терпел при Иване IV и  Петре 1, — может быть, по-прежнему находил бы удовольствие в казнях ненавистных господ; были же попытки на  родной канонизации Павла. Но петербургский император  постоянно оглядывался на своих немецких кузенов; он был  воспитан в их идеях и традициях. Если народ кланялся ему  в ноги или лез целовать его самого, это ему, вероятно, не  доставляло никакого удовольствия. Если же он забывался,  увлекаясь соблазном самовластия, дворянство напоминало ему  о необходимости приличного обращения. Дворянство, возводя  на трон одних государей или убивая других, добилось того, что  император стал называть себя первым дворянином.

                Агенты власти, сами принадлежали  к тому же кругу,  следовали примеру свыше. Дворянин был свободен по закону от телесных наказаний; по жизненному, неписаному уставу он был свободен и от личных оскорблений. Его мог ли сослать в Сибирь, но не могли ударить или обругать. Дворянин развивает  в себе чувство личной чести, совер-

                                            РОССИЯ И СВОБОДА                                      

==291

 шенно отличное от московского понятия родовой чести и восходящее к средневековому рыцарству.