Судьба и грехи России — страница 147 из 155

                Указ о «вольности дворянства» освободил его от обязательной службы государству. Отныне он может посвящать свои досуги литературе, искусству, науке. Его участие в этих профессиях освобождает и их; они действительно становятся свободными профессиями — и тогда, когда пополняются плебеями, разночинцами, преимущественно из духовного сословия. Из дворянского ядра вырастает русская интеллигенция  — до конца связанная с этим сословием своими добродетелями и пороками. Россия (кроме Китая) была единственной страной, в которой дворянство давалось образованием.  Окончание средней и даже полусредней школы  превращало человека из мужика в барина — то есть в свободного, защищало  до известной степени его личность от произвола властей, гарантировало ему вежливое обращение  и в участке, и в тюрьме. Городовой отдавал честь студенту, которого мог избивать лишь в особо редкие дни —  бунтов. Эта бытовая свобода в России была, конечно, привилегией, как везде в начальную пору свободы. То был остров петербургской России среди московского моря. Но  этот остров беспрерывно расширялся, особенно после освобождения крестьян. Его населяли тысячи в XVIII веке, миллионы  — в начале ХХ-го. В сущности, это бытовая свобода была самым  реальным и значительным культурным завоеванием Империи, и это завоевание было явным плодом  европеизации. Оно совершалось при постоянном и упорном  противодействии «темного царства», то есть ста рой Московской Руси.

                Гораздо печальнее была судьба политической свободы. Она  виделась столь близкой и осуществимой в XVIII, особенно в начале XIX века. Потом она стала отдаляться и казалась уже химерой, «бессмысленными  мечтаниями» при Александре III и даже Николае II. Она пришла слишком поздно, когда авторитет монархии был подорван во всех классах нации, а еще углубившаяся классовая рознь делала необычайно  трудной перестройку государства на демократических началах.

                Носителем политического либерализма у нас долго, едва ли не до самого 1905 года, было дворянство. Вопреки марксистской схеме, не буржуазия была застрельщицей ос-


==292                                                       Г. П.


 вобождения: оставшись  культурно в допетровской Руси,  она была главной опорой реакции; вплоть до появления, в  конце XIX  века, нового типа европейски образованного  фабриканта и банковского деятеля. Но дворянство если не  в массе своей, костной и малокультурной, то в европейски  образованных верхушках долгое время одно представляло в  России свободолюбие. Более того, в течение всего XVIII века и в начале XIX русские конституционалисты почти исключительно  вельможи: члены Верховного тайного совета  при Анне, граф Панин  при Екатерине, при Александре —  Мордвинов, Сперанский, кружок интимных  друзей императора. Долгое время Швеция со своей аристократической  конституцией вдохновляла русскую знать; потом пришла  пора французских и английских политических идей. Если  бы вся Европа в XVIII веке жила в форме конституционной монархии, то весьма вероятно, что и Россия заимствовала бы ее вместе с остальными реквизитами культуры.  После французской  революции это стало затруднительным. Европейский политический ветер подул реакцией, да  и русские императоры не имели охоты восходить на эшафот, повторяя европейские жесты.

               Но  пересадка политических убеждений — конечно, возможная (ср. Турцию и Японию) — гораздо труднее и опаснее, чем заимствование наук и искусств. Это показал неудачный «замысел верховников». Анализ событий 1730 года  показывает, во-первых, что большинство столичного дворянства желало ограничения самодержавия; во-вторых, что  оно недостаточно этого желало, чтобы преодолеть свою  собственную неорганизованность и рознь. В итоге предпочли привилегиям верховников общее равенство бесправия.  Таков смысл событий 1730 года, и он весьма пахнет Московией. Шляхетство того времени, в сущности, разделяет  крестьянскую подозрительность к свободе господ. Вместо  того чтобы утвердить ее для немногих (для вельмож) и по  том бороться за ее расширение на все сословия, в пределе —  на всю нацию, — единственно, возможный,  исторический,  путь, — предпочитают рабство для всех. Так велика власть Москвы  в сознании культурных или полукультурных потомков опричного дворянства.

                Весь драматизм российской  политической ситуации выражается в следующей формуле: политическая свобода в

                                             РОССИЯ И СВОБОДА                                      

==293

России может быть только привилегией дворянства и европеизированных  слоев (интеллигенции). Народ в ней не нуждается, более того, ее боится, ибо видит в самодержавии лучшую защиту от притеснений господ. Освобождение крестьян само по себе не решало вопроса, ибо миллионы безграмотных, живущих в средневековом быте и сознании граждан не могли строить новую европеизированную Россию. Их политическая воля, будь она только выражена, привела бы к ликвидации Петербурга (школ, больниц, агрономии, фабрик и т. п.) и к возвращению в Москву: то есть теперь уже к превращению России в колонию иностранцев. Сговор монархии с дворянством представлял единственную возможность ограниченной политической свободы. Французская революция с ее политическим отражением  14 декабря 1825 года делала этот сговор невозможным. Оставалось управлять Россией с помощью бюрократии, которая и становится новой силой, по идеям Сперанского, при Николае 1.

                Со времени декабристов, отчасти еще в их поколении, освободительные идеи усваиваются и развиваются людьми, оттиснутыми или добровольно отошедшими  от государственной деятельности. Это совершенно меняет их характер: из практических программ они становятся идеологиями. С 30-х годов они выращиваются в теплицах немец кой философии, потом — естественных и экономических наук. Но источник их неизменно западный; русской либерализм, как и социализм, имеет свои духовные корни в Европе: или в английской политической традиции, или во французской идеологии —  теперь уже Франции 40-х годов, — или в марксизме. Русский социализм уже с Герцена может  окрашиваться в цвета русской общины или артели, он остается европейским по основам своего миросозерцания. Либерализму эта национальная мимикрия совсем не удалась.

                Есть два кажущихся исключения. Славянофильство 40-х годов было, несомненно, движением либеральным и претендовало быть национально-почвенным. Но при ближайшем  рассмотрении оказывается, что источник его свободолюбия  все в той же Германии, а русское прошлое ему плохо известно; русские учреждения земский собор, с действи-


==294                                                        Г. П.


 тельностью. Неудивительно, что, пустив корни в России;  славянофильство скоро утратило либеральное содержание.  Когда же оно победило и взошло на трон в лице Александра III (сПобедоносцевым), оно оказалось реакционным ту пиком в явно московском направлении.

                В 60-х годах оно, довольно широкое, но политически не  оформленное течение (ненигилисты), носит определенную национальную окраску. Я имею в виду Молодую русскую этнографию, сливающуюся с народничеством, историков типа Костомарова, Пыпина, Щапова, Аристова; к  ним примыкает  кружок национальных  композиторов, —  прежде всего, конечно, Мусоргский — и передвижники в  живописи: Репин и Суриков. Одни из них, как Костомаров,  правильно ищут русских корней в далеком, замосковском  прошлом. К сожалению, они не приобрели большого влияния в русском обществе. Костомаров защищал побежденных (Новгород, феодальную Русь). Русская интеллигенция  предпочла усвоить московскую историческую традицию  митрополита Макария и Степенной Книги, пропущенную  сквозь Гегеля. С необычайной легкостью, без ощущения  всего трагизма русской истории она — вслед за Соловьевым и Ключевским — приняла как нечто нормальное (вроде европейского абсолютизма) московско-татарское поглощение Руси, с непонятным оптимизмом ожидая всходов  западной свободы на этой почве. Другие из радикалов увлекались стихией бунта, открывая ее в костной тяжести  Москвы. С тех пор студенчество не перестает петь разбой ничьи песни, и «Дубинушка» делается чуть ли не русским  национальным гимном. Но  мы видели, как мало общего  разбойная воля имеет со свободой. Мусоргский, Суриков,  идеализация казачества, раскола и разинщины, несомненно,  воодушевляли революционную армию. Однако если бы эта  идеология направила революцию, она сообщила бы ей национально-черносотенный характер.    60-е годы, сделавшие так много для раскрепощения России, нанесли политическому освободительному движению тяжелый удар. Они направили значительную, и самую энергичную часть его — все революционное движение, — по антилиберальному руслу. Разночинцы, которые начина ют вливаться широкой волной в дворянскую интеллигенцию, не находят политическую свободу достаточно привле-

                                              РОССИЯ И СВОБОДА                                      

==295

кательным идеалом. Они желают революции, которая не медленно осуществила бы в России всеобщее равенство — хотя бы ценой уничтожения  привилегированных классов (знаменитые 3 миллиона голов). Против дворянского либерализма —  даже либерального социализма Герцена — они начинают ожесточенную борьбу. Раннее народничество 60»— 70-х годов считает даже вредной конституцию в России как укрепляющую  позиции буржуазных классов. Многое можно было  привести в объяснение этой поразительной абберации: погоню  за последним криком западной политической моды, чрезвычайный примитивизм  мысли, оторванной от действительности, максимализм, свойственный  русской мечтательности. Но есть один, более серьезный  и роковой, мотив, уже знакомый нам. Разночинцы стояли ближе к народу, чем либералы. Они знали, что на роду свобода не говорит ничего; что его легче поднять против бар, чем против царя. Впрочем, их собственное сердце билось в такт с народом; равенство говорило им больше свободы. Конечно, и здесь сказалось все то же московское наследие.