Судьба и ремесло — страница 26 из 50

Весна. Снег уже растаял. Урусевский спешит отснять военный эпизод с гибелью Бориса до того, как распустятся листья, пока лес и кустарник по берегам реки еще совсем прозрачные, а потому насквозь пронизаны весенним солнцем. Для всей следующей сцены с вертящимися березами это важнейшее условие съемки.

Долго-долго, с тележкой, рельсами и подсветками, строился проход и остановка солдат на берегу скрытой за кустами речушки. Здесь точно по камере происходит разговор, в конце которого Борис сбивает с ног солдата, усумнившегося в верности Вероники. Тот, поглядев на фотографию невесты, возвращает ее Борису и, с ухмылкой достав губную гармошку, играет, к общему удовольствию стоящих вокруг бойцов, «Сердце красавицы склонно к измене». Эту роль играл сын знаменитого Кадочникова.

И тогда Борис, забрав гармошку, ударяет его так, что тот должен упасть навзничь с бережка в весеннюю воду.

Эта сиена долго не получалась. Ведь падать Кадочникову нужно было в обозначенное место, где в талой воде специально вырубили кусты. При малейшей неточности он просто исчезал за прутьями. К этому прибавьте, что каждый раз при неудачной съемке нужно было еще мгновенно сменить намокшую шинель.

Время уходит: Калатозов нервничает; Урусевский прирос к камере. И вот, при очередной попытке снять, я, стоящий вплотную к Кадочникову, вижу, что он оступился и опять падает не туда, где по кадру ждет его Урусевский. Я успел схватить его руку. Он вцепился в мою другую.

Всей тяжестью он летел с бережка, а вместе с ним – я. И вот, сцепленный с ним руками, я полетел лицом в воду. Кажется, даже успел увидеть обрубленные палки кустов и задрать вверх голову.

Очнулся, когда меня в мокрой кровавой шинели уже запихивали на заднее сиденье машины. Услышал, как впереди говорили, что мы едем в Дмитров. Там была ближайшая больница.

Пока добирались, операционный день уже закончился. Главный хирург, он же и главный врач, Просенков собирался уходить. По дороге, увидав меня в коридоре, он как-то странно, без вопросов и осмотра, велел снять с меня шинель и уложить на стол. Помню, его спросили, как мыть лицо. Он ответил: «Не надо. Я сам». А лицо мое было месивом грязи, грима и крови, поскольку всю дорогу я промокал и зажимал раны полотенцем.

Признаюсь, врач показался мне каким-то слишком сухим и строгим. Я-то думал – увидав меня, он ахнет! Все забегают!.. Пока он зашивал мой разорванный нос, другие дырки, я думал только о том, как быть дальше, если с кино закончено. А он сосредоточенно «колдовал», принимал от сестры разные инструменты, названия которых я сроду не слышал.

Конечно, в больнице, да еще в маленьком городе, все про всех всё знают. Уже на следующий день я понял, насколько почитаемый человек наш «главный». И не только в городе, но во всей обширной округе. Оно и разумеется: с первого до последнего дня на фронте полевым хирургом. Потом все силы – на восстановление этой больницы, всего медицинского дела в городе и районе. Зайдет в палату – и у больных праздник! В общем, когда на третий день приехали меня забирать в Москву, в «настоящую» больницу к «светилу» именно лицевой хирургии, я остался у Просенкова.

Кстати говоря, потом, при возобновлении съемок, меня показали специалистам. Просенкову тут же предложили место в Москве. Оказалось, что он заштопал меня не специальными лицевыми нитками, а теми, какие только и были тогда в больнице, – для полостных операций. В ответ Просенков поблагодарил начальство и отказался.

Чуть позже, на перевязке, я вспомнил его деловую сухость при первой встрече, и он сознался, что, увидев меня в шинели и форме образца еще тех военных лет, сразу как бы оказался в полевом госпитале. А там церемониться было некогда. Мгновения решали всё.

Бог дал, и вся эта цепь совпадений: от моего падения до минуты, когда он уходил уже домой, – вернула мне надежду на продолжение работы в кино.

Но это еще не все. Дальше пойдет точно по словам Гоголя из его «Шинели»: «Так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание».

Итак, я уже отказался переезжать в Москву, лежу, как все, в родной больнице. Меня навещают из киногруппы, поскольку съемки каких-то кусочков к эпизоду войны возобновились. И вот однажды мне передают бандероль, присланную в группу на мое имя из Ленинграда. Это был первый вариант сценария Юрия Павловича Германа «Дорогой мой человек». Я стал читать, а там – как отражение в воде: доктор, война, фронтовой хирург, такая же послевоенная провинциальная больничка. Конечно, на следующей перевязке я сказал Просенкову о сценарии.

Он попросил почитать и на другой день пришел в восторге. Я впервые видел его таким радостным, живым и совершенно простым искренним человеком. Он сказал, что ничего подобного не читал про войну, про врачей и именно – про военно-полевых хирургов. Я в ответ все рассказал о Юрии Павловиче, о Хейфице. И с того вечера он уже не выпускал меня из рук, объявив, что, конечно, раны мои зарастут и надо немедленно готовиться к работе по фильму. Но он должен меня кое-чему научить, потому что, не зная некоторых тонкостей и приемов этого дела, брать такую роль нельзя.

В общем, несчастные, оказывавшиеся по скорой помощи на столе, пациенты по сей день не знают: тогда среди врачей, стоявших над ними, был и артист. На операции полагается маска. Поэтому все, что зашито и замазано, закрывалось до глаз. В качестве врача-ассистента я стоял у стола Просенкова, что-то держал, подавал. Его страшно забавляло, когда меня мутило при виде крови и всего, что можно увидеть на тяжелой операции.

Дошло наконец до его приказа присутствовать мне на полном вскрытии. Он сказал: «Смешно думать о роли хирурга, не пройдя этого всеобъемлющего урока хирургических правил».

Просенков не забыл показать и научить меня мыть руки так, как приходилось делать это на фронте, поскольку хирургические перчатки были роскошью. Рассказал, что, когда приходилось оперировать сутками без перерыва на сон и отдых, сестра колола ему кофеин прямо у стола во время операции.

Постепенно до того совершенно неведомый мне мир героев Германа стал как бы материализовываться, переходя со страниц сценария в мою собственную жизнь. И дело не столько в операции, которая на экране занимает минуту или две, – дело в самом Просенкове.

Его манера общаться с людьми, облачаться, отдавать распоряжения – все это как бы изнутри наполнялось живой плотью, и текст роли из реплик и монологов сам собою превратился в живые человеческие слова.

А в этом, собственно, и заключен один из главных секретов нашего ремесла.

Язык пространства

Три встречи

Радио пришло в мою жизнь как нечто необходимое, неотъемлемое от повседневного существования вместе с войной и эвакуацией. Тогда радио – это хриплые дребезжащие бумажные тарелки. Черные, нередко залатанные подклеенными кусками газеты, они были частью убранства всех комнат – казенных и жилых, огромных и маленьких.

Радио говорило всегда, когда оно хотело, – его не выключали и не включали. Оно звучало вперемешку с криками детей, руганью в очередях, стонами раненых и фокстротами на танцах.

Иногда, слушая черные тарелки, люди бледнели, начинали плакать или обниматься. Но для нас радио было еще и голосом, долетевшим из дома, с нашего московского двора. До войны, на Ордынке, где мы жили, в тихие летние вечера бывало слышно, как бьют куранты Спасской башни.

Позже, взрослым, я прочитал строки Мандельштама:

  Наушники, наушнички мои! Попомню я воронежские ночки: Недóпитого голоса Аи. И в полночь с Красной площади гудочки…   Ну как метро? Молчи, в себе таи, Не спрашивай, как набухают почки, И вы, часов кремлевские бои, — Язык пространства, сжатого до точки…  

Прочитал и точно провалился на двадцать лет назад, туда, в самый холод, в самую даль эвакуации с коптилками-моргасиками, запахами керосина, телячьих вагонов и чужого жилья.

Мама укладывала нас, троих братьев, спать, по потолку и стенам бесшумно качалась ее огромная тень, и каждую ночь последнее, что я слышал, засыпая, было радио. Я старался дождаться боя часов, и, если это удавалось, вместе с первым ударом всё существо мое охватывала жаркая, жгучая до слез тоска и вместе с тем надежда, что вернемся, – на мгновение пространство и вправду будто исчезало.

Радио было одно, никаких других станций, программ, унизительных для него переключений и вариантов не было.

Я вспоминаю об этой далекой поре потому, что именно тогда само собой утвердилось в нашем поколении особое отношение к радио, как к пророку, всесильному властителю, определяющему и вещающему нашу судьбу. Это ощущение было очень далеко от художественности, от искусства, от игры.

Из черных бумажных тарелок пели песни, играли марши, рассказывали о подвигах, читали сказки, но, как это все делалось, было не важно, просто это окружало утренние и вечерние, очередные или экстренные известия, а вместе составляло радио, где главным оставались названия, имена, цифры, факты. Может, потому я и теперь верю в важность, нужность информации, стремлюсь к точности во всякой мелочи, к емкости в любом произнесенном у микрофона слове.

Потом, готовясь к жизни в театре, будучи студентом и актером МХАТа, я невольно стал слушать голоса актеров, спектакли и всяческие радиокомпозиции, пользуясь своим первым в жизни приемником СВД-9 как местом свидания с любимыми или недоступными исполнителями. Но и в эту пору передачи воспринимались, скорее, как документальное выступление кого-то или запись чего-то, существующего независимо от радио, от микрофона и усилий тех, кто остается за стеклом студии. Так, серый посетитель выставки более восторгается лимоном, изображенным в натюрморте, нежели мастерством живописца, положившего краски, из которых возник лимон. Короче говоря, полное незнание того, как, какими средствами и при каких обстоятельствах воздается радиообраз, лишало меня возможности заметить и оценить многое из того, что теперь восхищает.

В те годы мне самому пришлось записать как-то на радио стихи. Размашисто, невпопад микрофонной деликатности, я по-эстрадному отбарабанил строки, стараясь читать по своим понятиям хорошо, а потом был искренне удивлен, как бездарно и однообразно звучало это сочинение в моем «высокохудожественном» исполнении.