Два башмака
стоят у нашего порога —
прекраснейшие из башмаков людских,—
пожалуй, больше б им пристало
названье: корабли,
так велики обширные носки,
и задники прочны,
и расстоянье меж бортами
просторно и удобно для ноги,
и шерсть козлиная легла на стельки.
И я сама в нехоженых краях
шла, не боясь,
за кожаными башмаками:
великолепно в них шагал тогда
мой милый друг,
О, мои возлюбленный
из молодости нашей!
И множество земель
мы вместе исходили,
и разные мы слышали языки,
и горе видели,
и победили горе,
и утренние радостные страны
ложились в красках на мои листы.
ПИСЬМО НЕОТПРАВЛЕННОЕ
Где же ты?
Сколько писем
писать еще?
И ответа, как благовести,
ждать.
Ждать от тебя ответа?
Если бы сто рук
имела я,
все бы травы
я перебрала,
сосчитала бы пыль земли,
увидела бы очи твои.
Но, может, ты
не в траве лежишь?
Иль беркут склевал
глаза твои
и синицы кудри
с твоей головы
на гнезда птенцам
унесли?
Нет!
Это думы мои
черные по ночам.
Не коснется секира тебя,
не испепелит чужой огонь,
чернорукий фашист
не подымет ладонь
в золотое лицо твое!
Да охранит тебя от врага
большая любовь моя!
Дождь барабанит по крыше,
темная ночь за окном,
и опять пауками мысли
выползают из темных углов.
Господи,
был бы хоть ты!
Думы свои
я сожму в кулаки,
вырасту до небес.
И в величии слез пред людьми
свитки горя расстелю:
читайте, люди,
сердце мое —
зеркало ваших бед!
За окном редеет рассвет,
на гудок шахтеры идут.
Надо мне на смену идти.
Встаю.
«…и тише, генералы и адмиралы…»
…и тише, генералы и адмиралы,
пробуйте ваши бомбы,
ваши запаянные в сталь Везувии!
Вы мешаете думать,
как вырастить лучше
высокие кроны,
и прочные корни,
и нежные чаши
на тонких стеблях.
«Не пропускай, читатель…»
Не пропускай, читатель,
мимо глаз
людей, чей рысий взгляд
меж лиц, покоем осененных,
вдруг промелькнет, —
как острие клыка.
В МЕТРО
Есть станции метро —
из мрамора и стали,
заполненная воздухом
цветным.
В ней русские мечты
исполнены на сводах —
в изображенье яблок золотых.
И полевой цветок резьбой
на мраморе сквозит.
И лист дубовый в бронзовых
венках
мозаику венчает на стенах.
И сами люди,
что в метро вошли,
преображаются в движенье,
сияя круглыми зрачками,
добреют лицами они.
И вот от входа на лестницу белую
медленно сходят двое;
он шел, как будто раздвигая
потоки воздуха плечом,
одежды синей прочной
ткани
его сурово одевали,
и только льдистого свеченья
откинут белый воротник,
как примечательность здоровья
и свежести душевных сил.
И чуб, как кисть овса,
лежит.
И маргаритка из кармана,
как орден юности, блестит.
На камни юноша глядит:
он видит силищу колонн,
рабочих рук большие волшебства,
что превратили камни в зеркала,
где глина тяжелая была
и тьма подземная жила.
Как музыканта мастерство,
звучала станции метро
и в мыслях, и ушах его.
А девушка, что рядом шла,
была как колос, солнцем
прокаленный,
вся из живительных лучей,
как пламень с пламенем сплетенный.
Большая яркая коса
вкруг головы ее легла.
И удивленное лицо
ловило светлыми глазами
колонны с красными камнями,
людей с огромными цветами
и шелест радостных одежд.
И так, рука в руке, вдвоем
они сходили на перрон,
и в восхищенье москвичи
за ними по перрону шли.
Быть может, это из пустыни
образователи садов?
А может, из сухих надтреснутых
степей
организаторы морей?
И толпы народа —
в белом и синем
и бледно-зеленом —
шли по метро
и несли на плечах
яблокощеких ребят,
поднимая выше голов
охапки пестрых цветов.
ЛЕШИЙ
Еще петух не прокричал
три раза,
не отделились
твердь от вод
и тьма от дня,
и из сумерек сотворился лес;
а он явился
сам по себе
и поселился в дреме.
А зеленые чары стоят
на круглых, рыжих стволах;
и хвойное утро
шипит в ветвях, —
налив до вершим сосняк
желтой пчелиной брагой.
Лицо его
напоминало треугольник, —
заостренным углом
опущенный к полям.
По голубым зрачкам
рассыпан блеск слюды.
Острохребтовый нос,
и рот как виноградный стебель,
и усеченное чело
венчано огненною рыжью,
густые кольца
кованых волос.
Леший долго стоял
на правой ноге,
опираясь копытом в рельс,
и, уставив рога в горизонт,
подцепил на рога,
как медный горшок,
солнце с варевом зорь.
И умолкла трава,
и поникли цветы,
не тревожа мысли его.
Склоняясь, ощупывает путь:
«Зачем ты здесь,
в моем трепещущем владенье
тревожишь разум мой
недвижностью холодной?
О, я предвижу умирание,
тоскующих семян неувядание,
посеянных для жизни мной.
Когда хозяин твой,
тобой презренный раб,
мир опояшет наш?
Кто он?!
Хотел бы видеть
лик его
и выпуклости лба,
чтоб мысль его узреть.
И очертанья губ,
чтоб чувственность
познанья ощутить.
Мне нужно бег
его остановить,
чтоб заглянуть в глаза.
О, мой
зеленый шелестящий дом.
Зачем молчишь,
сердечный трепет крон
упрятав в древесину?
А может, сам я
сердцем скуден стал
и уронил сияние листа.
Лежат стальные
жерди здесь,
как мост, поставленный
от разума к цветам.
Пройдет ли кто?»
Но ухала земля
под роговым копытом.
Путь загудел,
и задрожала сталь.
Утес его еще скрывал,
и только звук
тяжелый, как обух,
ударом воздух колебал.
Метая искры и огонь,
летит по рельсам на колесах
обтянутый железною пластиной
гигантский череп
лошадиный.
И нет у черепа лица,
и нет у черепа чела.
И негде думам уместиться.
Лишь очи,
очи черепные,
огромным светом зажжены.
И в сочленениях хвоста
мелькают облики людские,
да сбоку в голове стоит
сам человек
и движет круги роковые…
Но где же он —
начальник трав,
хозяин леса и болота?
Промчался поезд на колесах,
и серый камень
встал у шпал.
И слезы синие из камня
текли, как струи родника,
и падали на землю, образуя
из незабудок
вечные венцы…
НЕ НАДО ПЛАКАТЬ, МОЙ СТИХ!
Не надо плакать,
мой стих!
Ты наденешь на плечи рюкзак,
русскую палку в руку возьмешь,—
и к дальним верстам дорог
себя для людей понесешь.
Безгнездные,
мы растеряли стаи:
сыны в боях,
отцы в боях,
братья в боях.
А мы,
с грудными на руках,
вдоль СССР
ошеломленно бежали
и оставляли счастье у дорог:
и без цветов,
и без крестов,
и нету слез.
Осиновый кол
в груди моей.
Мускулы крыльев ослабли,
пересекая вершину скорби,
мысли мои иссякли,
глаза слепы от боли,
бездеятельно виснут
руки по бокам,
а сердце, —
сердце что ж?
Все в синяках оно,
в ушибах горя.
Товарищи мои,
мои стихи,
дитя мое,
мое дитя
и молодость моя —
битюжным стоптанным копытом.
И будет
страшный суд
на поле брани.
Еще звенящий благовест мечей
не смолк,
еще зеркалится
не высохшая кровь,
а судьям ставят
красный трон
в судилище народов.
О жизнь!
Как уберечь твое лицо,
что открывает мир?
Твой гордый лик,
железный взгляд
и беспощадный шаг?
В опорках стоптанных,
с мозольными руками,
с высоким лбом
и дерзкими глазами
идешь по полю брани —
без троп и
без дорог —
к высокой цели,
1942
МОЕ ПАЛЬТО
Мое пальто!
Все собираюсь я
твой внешний вид
прославить перед миром
в наш многотрудный,
многодумный век.
Но не к лицу теперь
стихами облачаться,—
все о куске,
о хлебе
думают народы.
Душа и бог
преобразованы в желудок,—
что в нас лежит
и требует почтенья.
Мое пальто!
Твои седые петли
и воротник, в морщинах от тревог,
и плечи, сникшие
от тяжкого раздумья,
все горести мои
с тобой, мое пальто.
Мы оба так нелепы
и смешны
среди желудочных молитв и баснопений,
и больно мне слепое отношенье
к твоим полам,
к твоим локтям,
мое пальто.
1941 ГОД
Ночь, обезглавленная взрывами,
уставилась из стены,
до жути квадратнобокие
чернели ямы из глазниц.
А из разбитых углов