Судьба Нового человека. Репрезентация и реконструкция маскулинности в советской визуальной культуре, 1945–1965 — страница 24 из 67

ния домой, — Калатозов вновь и вновь изображает ранение и его последствия для тела и души мужчины как сложный феномен, одновременно лишающий мужского достоинства и героический, угрожающий жизни и жизнеутверждающий, признак храбрости и источник сомнений в себе.

Столь же сложное изображение ранения можно обнаружить в «Балладе о солдате». Главный герой этого фильма Алеша Скворцов, стремясь побывать дома в течение недельного отпуска, предоставленного ему за совершенный подвиг, встречает на платформе железнодорожной станции безногого Васю, который тоже пытается добраться домой к своей жене. Мучимый сомнениями в возможности счастливого воссоединения с семьей и исполненный ненавистью к самому себе, Вася изображен человеком, который разрывается между желанием вернуться домой, страхом быть отвергнутым и мыслями о счастье своей жены, которое, уверен он, может наступить только в том случае, если он никогда не вернется. Вася пытается отправить своей жене телеграмму с объяснением своего решения не возвращаться, но тут же решает сесть на поезд после того, как получает выговор от телеграфистки, обвиняющей его в трусливом стремлении бросить жену, которая так долго его ждала. Однако решение вернуться домой не облегчает его душу — эту пытку визуально символизирует долгий план, в котором Васины костыли превращаются в решетки, подчеркивающие изоляцию, которую ощущает этот солдат, оказавшийся на обочине «нормального» общества, где, как он уверен, счастье и привычная семейная жизнь отныне недостижимы. Васина душа получает незначительное облегчение лишь в тот момент, когда еще один незнакомец — на сей раз пожилой мужчина в вагоне — напоминает ему, что он должен быть благодарен за то, что остался жив и возвращается домой, вопреки всему, через что ему пришлось пройти. В тот момент, когда Вася ожидает, что его худшие опасения сбудутся, появляется его жена и страстно встречает его, восклицая: «Ты вернулся!

Ты жив!» — и явно не обращая внимания на его увечье. Тут же она беспокоится о своем внешнем виде, объясняя, почему у нее слегка поранен палец, — тонкий намек на привычные дела домашней жизни, к которой Вася наконец вернулся. Хотя сам этот момент показан исполненным счастья, трудности возвращения к обычной жизни прекрасно поданы в последней сцене с участием Васи и его жены. Когда они идут к ожидающей машине, которая отвезет их домой, женщина пытается поддерживать Васю под руку, что мешает ему управляться с костылями. Несмотря на сохранение любви, они уезжают со станции в состоянии неопределенности, без уверенности в том, чем теперь может обернуться его инвалидность для их совместной жизни.

Конечно, даже несмотря на значительные различия в способах репрезентации, было бы неверно рассматривать изобразительное искусство и кинематограф как полностью отделенные друг от друга культурные формы. Критик Безрукова, размышляя о «Влюбленных» Коржева в комментарии, сопровождавшем первую публикацию этой картины в «Искусстве», подчеркивала, что некоторые зрители проводили параллели между этой работой, тенденциями в послевоенном итальянском кинематографе и, что более близко советским реалиям, экранизацией Сергеем Бондарчуком «Судьбы человека». Позже сам Коржев будет признавать влияние кинематографа на свой живописный стиль и подачу своих героев — то, что Александр Сидоров характеризовал как «расширенный масштаб и драматическое кадрирование» [265]. Впрочем, Безрукова довольно пренебрежительно отнеслась к тем зрителям, которые проводили слишком тесные параллели между живописью Коржева и кинематографом. «Возможно, один вид искусства напоминает другой, — утверждала она, — но изобразительное искусство никогда не утратит своей специфики. Кино может многое рассказать за два часа — картина должна рассказать вам все сразу. Художник тоже может сказать [многое], но он способен сделать это лишь в той степени, в какой он не станет приносить в жертву артистизм и поэтичность» [266].

Безрукова заостряет внимание на подспудной причине, по которой мы можем заметить различие даже между наиболее психологически сложными и детализированными произведениями живописи наподобие рассматриваемой картины Коржева и кинематографом. Речь идет не только о наличии временных и пространственных ограничений в природе самого художественного носителя — живопись также предполагает реализацию задач, выходящих за рамки простого повествования. Ей необходимо нечто большее, чем рассказывание некой истории: ей требовалось оставаться искусством. Более того, официальные культурные институты по-прежнему выступали за оптимистичное искусство несмотря на то, что глянцевое изображение действительности, характерное для визуальной культуры сталинского периода, в какой-то степени было отброшено. Как заявлял Владимир Серов, задача советского искусства — изображать красоту нашей жизни…

Возник запрос на так называемую суровую правду. Можно задаться вопросом: почему правда должна быть только суровой? Почему правда не должна быть радостной, оптимистичной и призывной?.. Смысл нашей работы состоит в том, чтобы увидеть великую правду, правду о красоте советского человека, который борется за мир, социальный прогресс, коммунизм [267].

Изображение более глубоких аспектов военного опыта оставалось крайне проблематичным не только на протяжении 1950‐х годов, но и в 1960‐х, несмотря на значительные изменения, произошедшие в других сферах советской культуры. Именно это сочетание имманентных характеристик той или иной культурной формы и преобладавшей в период оттепели атмосферы позволяет лучше всего объяснить, почему данный дисбаланс в обращении с «неуместными», по определению Крыловой, темами успешно сохранялся и после смерти Сталина [268]. Однако, даже принимая в расчет эти ограничения, невозможно устранить тот факт, что художественных репрезентаций воздействия войны — физического, психологического и материального — по- прежнему было очень немного.

Художественное изображение израненного военного в хрущевский период как нельзя лучше демонстрирует примечательную устойчивость советских клише, утвердившихся для подхода к подобным темам. Кинематограф устремился вперед с появлявшимися все в большем количестве фильмов цветными изображениями солдат-инвалидов, тогда как на страницах главных изданий страны за редким исключением продолжался поток публикаций, подававших ранение как некий знак отличия настоящих героев, а не как нечто, оставляющее шрамы на телах отдельных людей, и определенно не как то, с чем этим людям и их семьям предстоит иметь дело после войны. Тем не менее творчество таких художников, как Коржев, показательно с точки зрения того, каким образом ужасающее наследие войны теперь начинало осваиваться в изобразительном искусстве, причем подобные образы находили не только собственное место в печати, но и, похоже, поддержку широкой публики. Однако, как демонстрируют примеры работ Неизвестного и Шаховского, несмотря на то что некоторые художники теперь вдохновлялись созданием подобных произведений и получали публичные площадки для их демонстрации, существовал некий предел того, что считалось приемлемым, когда речь шла об изображении увечий. Этот предел не предполагал мрачного изображения судеб, исковерканных войной.

«Опаленные огнем войны»: израненный мужчина двадцать лет спустя

Существенный сдвиг в художественном изображении раненого или получившего инвалидность солдата становится заметен в середине 1960‐х годов, в момент двадцатилетней годовщины Победы. Как отмечалось в предыдущей главе, это явление не было уникальным — оно представляло собой один из аспектов гораздо более масштабного визуального переосмысления военного опыта, которое наконец стало предполагать последовательное обращение к таким темам, как тяжелая утрата, травма и смерть. Не могло быть совпадением то обстоятельство, что подобные произведения появились в период, когда День Победы был восстановлен в качестве государственного праздника (1965), что ознаменовало возникновение культа войны в Советском Союзе. Кроме того, в это же время в СССР имела место первая волна скоординированного строительства военных мемориалов — обе указанные тенденции легитимно вводили память о военном опыте в публичную сферу.

Нина Тумаркин в своем обзоре развития культа Великой Отечественной войны опрометчиво указывает на политическое преимущество его воскрешения для Брежнева и его режима:

«Идеализированный военный опыт был вместилищем национального страдания, из которого постоянно черпались мобилизация лояльности режиму [и] поддержание порядка, … [поскольку] начиная с 1965 года Великая Отечественная война продолжала превращаться из национальной травмы монументальных масштабов в священный и неприкосновенный набор героических подвигов» [269]. Полли Джоунс в своей работе о литературе и травме сталинского прошлого приводит подробнейшие примеры того, как авторы, пытавшиеся публиковать произведения, темой которых становились душераздирающие реалии террора или катастрофа первых дней войны, сталкивались с запретом со стороны властей в этот период, когда была характерна возобновившаяся приверженность героическому нарративу советского — собственно, сталинского — прошлого[270]. Однако невозможно отрицать, что одновременно происходила глубокая трансформация в визуальной репрезентации войны, которая, как представляется, контрастировала с лицемерными мотивами режима, описанными Тумаркин, и вытеснением травматической памяти, которое Джоунс обнаруживает в литературе. В таком случае вновь возникает впечатление, что визуальная культура шла собственным путем в обращении к темам войны и ее ужасного наследия. Эта траектория, вероятно, ставит под сомнение некоторые предположения о природе ранней брежневской эпохи, в рамках которой, как правило, усматривается «[постепенное превращение] нервозности и раздражительности военного культа хрущевского периода… в неизменную помпезность на уровне государственного ритуала»[271].

Переломным произведением для нового, более реалистичного подхода к покалеченному мужскому телу была картина Коржева «Раненый», известная также под названием «Следы войны» (1964)[272], — все особенности этой работы отличали ее от предшествующих.