Судьба открытия — страница 1 из 3






Николай ЛукинСУДЬБА ОТКРЫТИЯ

Посев научный взойдет для жатвы народной.

Д. Менделеев


Часть перваяКРУШЕНИЕ НАДЕЖД



Глава IТрубочки


Небо над Петербургом было облачное, серое, моросил мелкий дождь, с крыш на тротуары падали тяжелые капли. Отпустив извозчика, Лисицын подошел к ветхому одноэтажному дому и долго стоял на крыльце, дергая ручку звонка. По мостовой зацокали копыта лошади: извозчик уехал. Наконец за дверью послышался стук отпираемых задвижек. В приоткрывшуюся щель поглядела горничная Варвара — мелькнули ее седые волосы и обрадованные глаза.

— Владимир Михайлович! Гостенек дорогой! — Варвара щелкнула цепочкой, распахнула дверь. — Пожаловали к нам, слава тебе господи…

Широко улыбаясь, гость вошел в переднюю, поставил в угол палку с костяным набалдашником, снял с богатырских плеч пальто, потом вытер платком мокрую от дождя рыжую бороду.

Из комнат донесся дребезжащий голос:

— Неужели там Вовочка?

— Они! — крикнула Варвара. — Барыня, это они!

За портьерами зашаркали туфли, заскрипели половицы. На пороге появилась сама Капитолина Андреевна, маленькая опрятная старуха в черном с кружевами кашемировом платье.

— Хорош, голубчик, нечего сказать! — заговорила она, жеманно растягивая слова. — Сколько лет не был, сколько зим… Кутишь, поди, где-нибудь, беспутный?

Улыбнувшись еще шире, Лисицын наклонился, поцеловал ее морщинистую руку:

— С праздником, тетя Капочка!

— Хоть посмотрю на тебя дай, сорванец…

Старуха прикоснулась губами к его лбу, шутливо похлопала ладонью по заросшей щеке. Голос ее сразу стал растроганным:

— Бородищу-то отпустил! Похудел чего-то, милый мой. А глаза прежние, точно бесенята… Невесту себе не нашел?

Племянник затряс головой и рассмеялся:

— Да нет же, тетя Капочка, что вы!

— Какой неугомонный! А пора, голубчик, уже. Лет тридцать тебе есть? Не век быть холостым. — Капитолина Андреевна откинула портьеру: — Ну, проходи в гостиную… Варя, самовар поставь, собери закусить.

В гостиной под ногами знакомым звуком скрипнули доски пола, и Лисицын, оглядываясь, остановился. Тут всё без перемен: картина «Полтавская битва» в позолоченной раме, большие фикусы, в синих кадочках у окон, мягкая мебель в чехлах, ломберный столик на гнутых ножках. Даже запах тот же, как давным-давно: пахнет шалфеем и чуть-чуть ванилью.

Усевшись, Лисицын вспомнил: вот здесь, на этом самом диване, он сидел еще четырехлетним мальчиком. Тогда был вечер, закатывалось солнце. От багровых полос солнечного света, протянувшихся по стене, вся комната казалась красной. Взрослые разговаривали между собой, а ему захотелось потрогать нарисованных японцев — около дивана на бамбуковой подставке стояла большая японская ваза. И почему так вышло? Едва к ней прикоснулся, ваза сдвинулась с места, упала на пол, рассыпалась грудой черепков. Он громко закричал от испуга и заплакал. Тетя Капочка его утешала, вытирала ему слезы, гладила по голове, дала шоколадного петушка. Она была стройная, красивая, с высокой прической… Как она сгорбилась и потускнела теперь!

И Капитолина Андреевна подумала, наверно, о том же.

— Время-то, время идет, — печально сказала она. — Смотрю на тебя, и не верится: таким вырос молодцом.

Ее узловатые, с вздувшимися жилками пальцы поднялись, поправили прядь белоснежных волос.

— Ведь мы с тобой — последние Лисицыны, Вовочка. Ты только женись скорее, не откладывай. Внучат понянчить хочу.

Старуха доживала жизнь небогато и одиноко, окружив себя вещами, служившими ей еще в молодости, пышно разросшимися фикусами да милыми сердцу портретами. С людьми она почти не встречалась. Из своей квартиры, кроме как в хорошую погоду прогуляться до соседнего квартала и обратно, никуда не выходила. Горничная Варвара была ее единственной постоянной собеседницей.

Каждый день, когда Варвара хозяйничала в кухне, Капитолина Андреевна глядела на ветви деревьев за окном. Если ветви покрывал снег или раскачивал ветер, ей становилось грустно. Тогда, задернув окно занавеской, старуха принималась перелистывать альбом с поблекшими фотографическими карточками или перекладывать в шкатулке старые пуговицы, пряжки, кокарды, офицерские темляки. Эти мелочи, что лежали в шкатулке, уводили ее мысли в далекий, невозвратный мир. Она прикасалась к ним бережно, рассматривала их затуманившись, а иногда даже разговаривала с ними шопотом о чем-то.

Двадцатилетней девушкой Капитолина Андреевна совершила, как сказали о ней, «опрометчивый поступок»: родители хотели выдать ее замуж за старого богатого помещика, а она убежала из родительского дома к человеку, которого любила давно, к молодому подпоручику Татарцеву, стала его женой без церковного брака. Командир бригады почему-то не позволил подпоручику жениться. Тот решил оставить военную службу, но не успел: бригаду послали на подавление вспыхнувшего тогда восстания против царской власти в Польше, Белоруссии, Литве. Евгений Иванович Татарцев, человек свободомыслящий и честный, перешел на сторону восставших, через месяц был схвачен, разжалован и казнен. Восстание было разгромлено. Тридцать тысяч восставших погибли в боях, полторы тысячи — на эшафоте.

Прежние знакомые перестали кланяться Капитолине Андреевне при встречах с ней. На нее показывали пальцем, про нее говорили: «Невенчанная вдова». Случалось ей слышать о себе и более грубое слово; а ее святыню — имя казненного Евгения Ивановича — даже кое-кто из родственников называл с отвратительной усмешкой, добавляя: «изменник», «предатель», «туда ему и дорога».

На Васильевском острове она поселилась ровно сорок лет назад. Горе тогда было еще свежо. Она сняла вот эту самую квартиру. Ей не хотелось никого видеть, и только брат Миша навещал ее в те дни. У Миши было доброе сердце: он не упрекал ее, как другие, ни в чем. Он приходил, позвякивал шпорами, шумно смеялся и искал, чем бы развлечь овдовевшую сестру.

Вскоре с Мишей пришлось расстаться: его назначили в провинцию командиром армейского полка. Там, в каком-то губернском городе, он женился — как написал в письме — «на первой в губернии красавице»; спустя год после свадьбы его жена неожиданно получила богатое наследство. Потом Капитолина Андреевна узнала, что у брата родился сын. Через несколько лет Миша приехал в отпуск в Петербург с женой и четырехлетним Вовкой. Давно ли это было? Странно, время как летит!

«Странно… — думала старуха. На диване перед ней сидел племянник — крупный, плечистый мужчина в просторном сюртуке. — Вот он какой стал! А глаза быстрые, веселые, как у Миши когда-то».

— Вовочка, почему ты по отцу не пошел?

Об этом ей следовало бы спросить по крайней мере лет двенадцать тому назад.

— Семья твоя — военная семья… Полком бы уже командовал. А то вы-ыдумал! И чем тебе этот Горный институт понравился? Были бы живы отец с матерью, ни за что бы не позволили. Ни за что!

Капитолина Андреевна говорила и укоризненно качала головой. Побранить племянника при каждой встрече она считала своим долгом. Все-таки она — Лисицына и постарше его. Пусть повеса чувствует, что есть еще за ним глаз. И надо, ох, как надо за ним доглядеть!

«Повеса», поглаживая бороду, прятал под ладонью снисходительную улыбку. Наконец кротко сказал:

— Кому по душе мундир, кому, видите, наука. Разные бывают вкусы.

— «Вкусы»! — забормотала Капитолина Андреевна. — Господи! Хоть бы с наукой на службу куда поступил… По военной не можешь — по штатской бы в департамент… Нет, баловство у тебя на уме! — Она закрыла глаза, глубоко вздохнула. — Что мне с тобой делать, как за тебя ответ держать…

«Вот, — думала она, — был бы он рыцарь, как покойный Евгений… Нет, где ему!»

Двинувшись вперед, Лисицын взъерошил волосы и по-мальчишески весело расхохотался. Посмотрел, лукаво щурясь, на тетку и встряхнул обеими руками, будто сбросил с них что-то на пол.

— Да тетя Капочка, милая, если б вы знали, каких еще натворю чудес! Вы послушайте: теперь в моей лаборатории приборы…

Щеки Капитолины Андреевны сразу испуганно вытянулись:

— Из трубочек всё строишь? Ах, несчастье… Не забыл еще? Не закинул их?

— Да вы послушайте…

— И слушать не хочу! Что же это такое! — закричала старуха плачущим голосом. — Был сорванцом, так и остался! Борода только выросла. Что же это… Ах ты, горе мое!

…Трубочками Лисицына дразнили в детстве. Дразнили взрослые: он был единственным ребенком в семье и в первые годы своей жизни со сверстниками почти не встречался.

Вовке тогда шел пятый год. Купец Вавилов украсил свой магазин необычной витриной: за зеркальным стеклом стоял большой бурый медведь — с бутылкой в одной лапе, со стаканом в другой. Размеренно взмахивая лапами, медведь наливал вино из бутылки в стакан, подносил ко рту, выпивал, двигал стакан вниз, снова наливал, опять выпивал, и так — без передышки — с утра до вечера. Зрелище очаровало Вовку. Мать звала, тянула за руку, а мальчик упирался, точно прирос к тротуару, и глядел на сказочного зверя жадными глазами. Только час спустя, пообещав купить оловянных солдатиков, мать уговорила сына сесть в извозчичий экипаж.

Но оловянные солдаты скоро были брошены под стол. Каждый день Вовка с плачем просил, чтобы его повели смотреть медведя. Несколько раз ему уступали; тогда, обгоняя прохожих, он подбегал к витрине, поднимался на цыпочки и замирал от восхищения.

Однажды, налюбовавшись работой ловких медвежьих лап, он захотел узнать, как выглядит медведь сзади. Мать позволила зайти внутрь магазина. Здесь наступило неожиданное и жестокое разочарование: вместо мохнатой меховой спины Вовка увидел хитрый механизм из рычагов, колесиков и трубок. Вовка был настолько этим потрясен, что сразу потерял к медведю интерес.

Никто не понял, почему в ребенке произошли какие-то перемены. Иногда мальчик становился молчаливым, дичился и смотрел на всех исподлобья. «Пустяки», думали взрослые. А Вовка с тех пор почувствовал, что мир вокруг него страшен и что взрослые, наверно, просто его дурачат.

Он поглядел на портниху — она сидела в комнате матери, шила. Рука ее двигалась размеренно, поднимаясь и опускаясь. Вовке пришло в голову: наверно, портниха только притворяется живым человеком. Быть может, она, как медведь в витрине, только повернута к зрителю «показной» стороной; сзади, где не видно, у нее, быть может, скрыты движущие машинки из меди и стекла.

Мальчик испугался своей мысли и убежал. Кинулся в детскую, посмотрел в окно. За окном, через раскрытые ворота, он увидел: солдаты-новобранцы стоят на улице в строю, учат ружейные приемы — «на-караул», «к ноге»; снова повторяют — «на-караул», «к ноге».

А вдруг эти новобранцы, показалось Вовке, тоже только притворяются? Вдруг и они — как медведь?

Как же узнать, кто настоящий? Обманывают его взрослые или всё — «по правде»? Неужели он один во всем мире без подделки, живой?

Временами Вовка об этом забывал, но несколько раз страшная мысль возвращалась; и лишь спустя неделю он понял, что колесиков и трубок у людей не бывает.

Как-то вечером, согревшись на руках у матери, он рассказал ей напрямик про недавние страхи. Та расхохоталась неудержимо, затем пошла к отцу, к гостям, и все смеялись доупаду. Вовка смеялся громче всех, заливался колокольчиком. Однако чувство исключительного, особого своего положения среди людей — тут, надо сказать, мать была повинна — смутный след в его душе оставило.

Мать жила заботами о званых вечерах и новых модных платьях. То она — в толпе чуждых ребенку гостей, то спит до обеда — ночью танцевала на балу, то уедет к подруге, то в театр. Вовка любил ее голос, прикосновение пальцев, даже звук шагов, но ему редко удавалось провести с нею целый день. Чаще она заходила в детскую наспех, спрашивала няню, здоров ли ребенок, заглядывала сыну в глаза, забавным и милым жестом притрагивалась к Вовкиному носу; не успевал мальчик поговорить с ней, как мать перебивала его, просила не шалить и торопливо шла продолжать свои бесконечные «дела».

А иногда бывали у нее бурные порывы. Мать, хлопая дверями, врывалась в комнату. Стремительно, словно у нее кто-то отнимает сына, она прижимала ребенка к себе, осыпала его золотисто-рыжую головку поцелуями.

— Ты мой хороший, — нашептывала она ему в такие минуты, — ты единственный мой… Люди противные… Лучше тебя нет на свете никого!

И добавляла, повернувшись к няне:

— Гулять пойдете — чтобы в сторонке от других детей. Смотрите, вы отвечаете!

— Да я, барыня, завсегда… — говорила нянька.

Отец, если слышал об этом, каждый раз сердился:

— Вконец испортите мальчишку. Ведь под стеклянным колпаком! Как это назвать? К чему?

Мать начинала с отцом спорить, отец махал рукой, и все оставалось по-прежнему. Михаил Андреевич скрепи сердце соглашался, что воспитание ребенка — дело женское. «Пусть пока, — думал он. — А Вовка вырастет — пойдет в кадетский корпус. И все тогда окажется на своих местах».

Наблюдать за Вовкой повседневно Михаил Андреевич не мог. Он был очень занятым человеком — из тех немногих офицеров-тружеников, которые безустали работали и службу ставили выше личных интересов. Ревностно относился к своему полку, заботился о подчиненных, гордился славой русского оружия, любил русских людей — простых солдат, «чудо-богатырей», как говорил он про них суворовскими словами. Понятно, у такого полковника досуг был небольшой.

С сыном он встречался главным образом в столовой за обедом. Высокий, с усами, в мундире с эполетами, Михаил Андреевич по-приятельски подмигивал ему и спрашивал всегда одно и то же: «Ну как, молодец?»

По праздникам, в часы послеобеденного отдыха, отец звал сына к себе в кабинет. Ни тот, ни другой не умели беседовать друг с другом. Один смотрел с высоты своего роста, трогал усы и говорил: «Рассказывай!» Второй, переминаясь с ноги на ногу, молчал. Тогда отец гладил ладонью золотистые волосы мальчика, передвигал кресло, садился спиной к окну и разворачивал на коленях книгу. Отсюда начиналось самое интересное, что приносил разговор с отцом. «Папа, можно?» спрашивал сын. Михаил Андреевич кивал головой. Вовка кидался к ящикам письменного стола. Перед ним раскрывались недоступные в будние дни сокровища: гипсовый бюст Суворова с отбитой наполовину подставкой, связанные узлом аксельбанты, огрызки карандашей всех цветов, картонная коробка с брелоками, револьверные патроны, сломанное пресс-папье.

Вовкину няню звали Пелагеей Анисимовной. Она ни на минуту не оставляла «господского» сына без присмотра. Ее маленькое, подвязанное у подбородка черным платком лицо мелькало перед ним повсюду, ее козловые полусапожки поскрипывали от зари до зари. Если Вовочка не нашалил, не ушибся, не простудился, не порезался, вовремя покушал, вовремя лег спать, — вечером, закутывая ребенка одеялом, старуха усаживалась на край постели и журчащим голосом говорила: «Вот и слава те, пречистая, день прошел. Всегда бы так, соколик, ноженькам моим спокой…»

Семья Лисицыных занимала каменный особняк со двором и садом неподалеку от военных казарм. Во дворе и в кухне хозяйничали солдаты-денщики. Солдаты никогда не заговаривали с полковничьим сыном: им это было настрого запрещено женой полковника. А Пелагея Анисимовна оберегала ребенка, чтобы мальчик, избави боже, не вздумал играть с детьми на улице. «Ни в коем случае! — подняв палец, твердила ей об этом барыня. — Да мало ли каким гадостям его могут научить!»

И Вовка рос, как на необитаемом острове.

Постепенно он начал считать, что их дом — самое важное место на свете, что самые важные люди — это нянька, мать, отец. И дом, и вещи, и люди — все должно служить ему, главнейшему, лучшему из всех человеку, чтобы он жил интересно и весело, чтобы желания его исполнялись, чтобы никто ему не противоречил, чтобы он чаще получал подарки, новые игрушки, лакомился конфетами и пирожными.

Однажды Пелагея Анисимовна собралась поехать к замужней дочери в деревню. Барыня отпустила ее на три дня. Тогда Вовка заметил, что няня прячет в свою корзину предметы, им еще невиданные: деревянное игрушечное корытце и ярко раскрашенную куклу. Он подбежал, обрадовался, засмеялся:

— Все равно вижу! Дай!

Вдруг старуха захлопнула перед ним крышку корзины:

— Это, соколик, не тебе. Я внучке своей купила.

Вовка сначала не понял, а затем наморщил нос и расплакался. Такую обиду встретить он не ожидал. Как смеет она кому-то… не ему… Это казалось чудовищным, несправедливым. И он долго, почти целый час, отворачивался от няньки и размазывал по щекам кулаками слезы.

Пелагея Анисимовна была вообще виновницей многих его неприятностей. Вот, например, она заставляла надевать шерстяные гамаши — да зачем они нужны, если на дворе еще морозы не настали! Назло она так делает? Нарочно?

Похныкав, он все-таки брался за гамаши. Нехотя трогал их и оглядывался на старуху. Пелагея Анисимовна начинала хитро приговаривать: «Ай, молодец ты мой, другие дети капризные, а ты ведь сам, умница, сам все понимаешь…»

Было ясно, зачем она его хвалит. Однако устоять против похвалы Вовка не мог. Если няня так говорила, он скрепя сердце мирился и с гамашами и с суконными ботиками и позволял намотать себе на шею толстый пуховый шарф.

Ему хотелось, чтобы его хвалили всегда, чтобы взрослые любовались, восторгались им постоянно.

Он стал хвастливо приписывать себе неправдоподобные поступки: будто взлезть на крышу по водосточной трубе ему ничего не стоит, он делал это не раз; будто, гуляя, он встретил большого тигра и не испугался; будто против их дома опрокинулась нагруженная повозка — он выбежал, поднял ее одной рукой, поставил на колеса.

Выдумки никого не удивляли.

«Не надо врать, Вовочка, — останавливала няня. — Грех!»

Вовка тогда обиженно замолкал, а через минуту принимался снова рассказывать, как он выстрелил на улице из настоящего ружья — нет, не из ружья, а из пушки — или как он разбежался и перепрыгнул через самый высокий забор.

Незаметно Вовка научился читать. Мать дарила много книжек с картинками; картинки быстро надоедали, и мальчик разглядывал надписи. Нянька — она была грамотная — показала ему буквы. В день своих именин, когда ему исполнилось пять лет, Вовка неожиданно для себя сразу прочел страницу из сказки о Красной Шапочке. Он засиял от счастья: все — отец, мать, гости — смотрели на него, говорили о нем, улыбались и гладили по голове.

Спустя два года к нему стала приходить учительница Валентина Александровна, застенчивая пожилая женщина в черном платье. С ней мальчик начал заниматься по русскому языку, по французскому и по арифметике.

Летом уроки бывали только изредка, чтобы не забылось пройденное зимой.

В один из свободных летних дней он поехал с отцом за город, в полковые лагеря. Ехали по железной дороге. Путь занял мало времени: двадцать минут туда и столько же, вечером, обратно.

Эта поездка оставила у Вовки в памяти след на всю жизнь. Он увидел лес, желтые от пшеницы поля — волны катились по ним от ветра, — крытые соломой деревенские домики и в лагере — белые палатки солдат. А главное, он впервые рассмотрел вблизи паровоз. Интересно и страшно: шипит, пускает пар по бокам…

— Папа, почему он без лошади едет?

Отец засмеялся:

— Дрова горят в топке… Смотри — искры из трубы!

Целый месяц Вовка говорил о виденном. А потом притих и задумался о постройке собственного паровоза.

«Пусть, — думал он, — небольшой паровоз, ростом хотя бы со стул. Но надо, чтобы в нем по-настоящему горел огонь и чтобы он от огня ехал. Можно вставить туда керосиновую лампу: над самым огнем будет колесо; оно завертится, закрутит четыре приделанных снизу колеса; те тоже завертятся, и паровоз побежит вперед».

Он решил строить свою машину втайне. Все ахнут, увидев его едущим на паровозе из детской в столовую. Самое главное, чтобы пока о лампе никто не догадался. Ее надо Поставить, когда остальное будет уже готово.

Пелагея Анисимовна обрадовалась: мальчик занят тихой игрой, вырезает кружки из толстого картона, связывает шпагатом какие-то палки, обклеивает их бумагой. Карету делает, что ли?

Через несколько дней вечером, когда старуха ушла на кухню ужинать, в детской раздался крик. Паровоз испытания не выдержал. Горела бумага, горел шпагат, разлился и горел на полу керосин.



Все, даже отец, прибежали в детскую. Пожар потушили одеялом; Вовку увели «на расправу» в кабинет отца.

Вину свою он мужественно признал: да, он забыл приклеить картонную трубку, чтобы улетали искры. Поэтому, наверно, бумага загорелась. Если бы огонь пошел по трубке…

— Вовочка! — всплеснула руками мать. — Боже мой, какую еще трубку… Господи! Что это он говорит!..

Нянька стояла у двери, испуганная, бледная. А отец покраснел и застучал пальцем по столу.

— Если ты, — сказал он, — посмеешь притронуться хоть раз к лампе… или вообще играть с огнем… выдумывать всякие трубки…

Схватившись ладонями за щеки, мать прошептала:

— И тогда он — трубочки… помнишь?

— …выдумывать, — продолжал отец еще более грозно, — всякие паровозы и трубочки, так я тебя… — он повысил голос, — за такие проделки…

Тут Вовка всхлипнул и заплакал навзрыд. На этом, собственно, наказание и закончилось. С тех пор мать иногда посматривала на сына с тревогой во взгляде, а отец раскатисто смеялся и стал дразнить его трубочками. Вместо обычного: «Ну как, молодец?» Михаил Андреевич теперь говорил: «Как твои трубочки поживают?»

И только учительница Валентина Александровна отнеслась к происшествию иначе. Узнав о сгоревшем бумажном паровозе, она отложила в сторону хрестоматию Марго и простыми словами рассказала, как устроены настоящий паровоз и пароход. На следующий день она принесла книгу, где были нарисованы машины, пароходы и парусные корабли. Вовка рассматривал эту книгу с жадностью. Рассматривал и приговаривал: «Вот это — да!»

К деревянным лошадкам, к плюшевым медведям он уже не прикасался. Он стал мечтать о стучащих железом цилиндрах и поршнях, о стальных гигантах, мчащихся со скоростью ветра через степи, о кораблях, пересекающих бурные моря.

Дело началось опять с витрины магазина. Мальчику тогда шел десятый год. Гуляя с нянькой по городу — в то время он уже неохотно ходил с нянькой, — он увидел модель парусного судна. Среди мозаичных чернильниц и бронзовых статуэток стоял настоящий двухмачтовый бриг со всеми парусами, такелажем, окошечками-иллюминаторами, с килем, рулем, со всеми блоками и приспособлениями, только размером не больше аршина от носа до кормы.

Жизнь Вовке сделалась не мила: он захотел, чтобы ему эту модель купили. Он прибежал сначала к матери, потом к отцу, рассказывал, просил.

— Ты знаешь, каких денег игрушка стоит? — сказал отец. — Вот писарь у меня, семейный человек, в год получает столько.

Вовка рассердился: разве такой корабль — игрушка?

Он смотрел умоляющими глазами.

— Па-па, — тянул он, — купи!

— Нет, — ответил Михаил Андреевич, — не куплю. Обойдешься.

Мать дернула плечом, повернулась к отцу спиной и вышла из комнаты.

Это был первый случай, когда Вовке так резко отказали.

Сдаваться было нельзя. С упорством одержимого он искал выход из трудного положения, искал до тех пор, пока путь не открылся перед ним во всей ясности и простоте.

Теперь он знал, что делать. Каждый день вечером, прошептав скороговоркой перед иконой «Отче наш», он добавлял специально сочиненную молитву: «Боженька, вели им, — подразумевались отец и мать, — вели им купить мне модель».

Время шло, терпение истощалось. Модель прочно стояла в витрине. Отец и мать были по-прежнему непреклонны. Христос глядел с иконы с безразличным видом.

«Разве возможно, — думал Вовка, — чтобы он не сделал? Ему не стоит ничего, только велеть. Или он не слышит?»

К вечерней молитве прибавилась утренняя, и еще днем по нескольку раз. Наконец Вовкой овладело беспокойство: получит он модель или не получит?

В приступе отчаяния он залез на стул, снял с гвоздя икону и сказал почти с угрозой: «Пусть сейчас же тут появится модель! Слышишь? Пусть появится!»

В детской ничто не изменилось. От иконы пахло воском.

Неожиданно для себя он показал Христу кулак: «Вот тебе!»

Все в Вовке затряслось от страха. Что теперь будет? Он ждал грома, удара, чьего-то страшного прикосновения.

— Что ты делаешь, негодяй? — крикнул случайно заглянувший в дверь отец.

Икона выскользнула из рук на пол.

— Тебя спрашиваю: что делаешь?

Вовка стоял на стуле и молчал.

«Это уже выходит за рамки всяких детских шалостей, — подумал Михаил Андреевич. — Это бог знает что, названия нет: кулак показывать и бросать на пол икону!»

Провинившегося заперли в пустом чулане. К обеду отец объявил решение: во-первых, он прикажет денщику Федьке его высечь; во-вторых, немедленно отдаст в кадетский корпус. Там умеют учить уму-разуму, там много не набалуешься. И хватит баклуши бить. До безобразия дошел.

Тут Вовке даже слезы матери не помогли.

При таких трудных обстоятельствах мальчик закончил жизнь в родительском доме. От угрожавшей порки спасло вмешательство тети Капочки: она очень кстати приехала погостить из Петербурга. Капитолина Андреевна в те дни решила, будто племянник — несносный шалун и озорник; это убеждение осталось у нее надолго.

Спустя двадцать с лишним лет подряхлевшая тетка кивала на старые дела:

— Из трубочек всё строишь? Как был сорванцом, так и остался!

«Господи, — думала она, — в кого только он пошел? То человек как человек, то юрод-юродом. И единственный ведь, единственный потомок… И ни дед, ни отец не блажили. Может, женится — остепенится?»

Она с жалостью посмотрела на бородатого племянника. В выцветших старушечьих глазах блеснули слезы.

Лисицын, посмеиваясь, сидел перед ней на диване.

Капитолина Андреевна вспомнила: позапрошлой весной на пасху она вздумала навестить своего Вовочку. И что же? Она тогда увидела — стыдно сказать — целые две комнаты, где тесно от бутылок и стеклянных трубок.

Сейчас она посмотрела заслезившимися глазами и сокрушенно вздохнула:

«Так в баловстве и живет. Нет, не приведут игрушки взрослого к добру! Ведь ни отец, ни дед… Ах ты боже мой!»

— Наследство, — спросила она, — поди, все размотал?

Лисицын, опустив руки в карманы сюртука, ответил:

— Водки я не пью; в карты не играю…

— Смотри! Размотаешь деньги, по миру пойдешь. На меня, голубчик, не рассчитывай!

У «голубчика» даже борода раздвоилась от улыбки, даже веки вытянулись в щелочки. Он достал из кармана два круглых прозрачных флакона с какими-то белыми не то порошками, не то зернышками, поставил их перед теткой и сказал:

— Вот!

Та откинулась на спинку кресла:

— Что это?

— Товар, тетя Капочка. Образцы. Здесь — сахар, здесь — крахмал. Торговать думаю.

Капитолина Андреевна не заметила шутки, всплеснула руками и закричала:

— Да ты совсем, что ли, рехнулся? Никогда Лисицыны лавочниками не бывали. Срам какой!

«Нет, — подумала, — никогда бы этого Евгений…»

Глаза Лисицына спрятались. Он солидно погладил бороду:

— Зачем же лавочниками? Я, может, крупное дело открою.

— Тебя обманут ведь! — застонала тетка. — Миленький, не позорься. Хоть память отца пожалей!

А племянник озорным басом тянул:

— Будут меня величать: «Ваше степенство… пер-рвой гильдии…»

— Ах, несчастье какое… Что же ты выдумал, — дребезжащим голосом причитала старуха: — сын полковника, офицера…

В ее руке появился смятый батистовый платок. Она беспомощно, по-детски искривила губы. Тогда Лисицын всхлипнул от смеха, захлопал ладонями и сказал, заглядывая тетке в лицо:

— Я шучу, шучу! Помилуйте, какой я купец. Не стану я торговать. Это я сам сделал.

Капитолина Андреевна опустила на колени руку с платком, насторожилась. О науке она имела самое смутное представление. А торговля казалась ей отвратительным занятием, недостойным того, кто мог бы носить офицерский мундир.

— Что сделал?

— Да вот сахар и крахмал.

Она улыбнулась сквозь слезы.

— Ну тебя, баловник!

— Сделал, — Лисицын снова оживился, — ей-богу, сделал! Каждый день только и занят этим.

— Купить, что ли, не можешь?

— Я не для себя.

— Так неужели… — рука с платком приподнялась и вздрогнула, — значит, на продажу?

Лисицын резко замотал головой.

Скрипнула дверь, вошла Варвара. Она была в белоснежном накрахмаленном переднике, с кружевной наколкой на седых волосах — принарядилась по случаю гостя.

— Барыня, кушать подано, — сказала она нараспев. Шагнула вперед, добавила скороговоркой: — А Владимир-то Михайлович… не узнать прямо. Тьфу, чтобы не сглазить… такие выросли!

Тетка, косясь на племянника, опасливым жестом показала на флаконы:

— Тогда на что они тебе понадобились?

— А чтобы люди были сыты.

— Бедным раздаешь?

— Нет, не раздаю. — Глаза Лисицына стали большими и строгими; он взял один из флаконов и посмотрел через него на свет. — Видите, тетя Капочка, хочу я всех людей научить, чтобы пища ничего не стоила. Хлеб по крайней мере, сахар…

Капитолина Андреевна следила за ним, наморщив лоб. Наконец подумала: наверно, шутит.

— Ах, сорванец! — хихикнула она. — Кухмистер какой! — И тут же, опять вздохнув, забормотала: — Баловство тебе всё, игрушки… Господи, хоть женился бы.

— Пожалуйте к столу, — напомнила Варвара.

— Пойдем, — спохватилась тетка, поднялась с кресла. — Что же я… Вовочка, пойдем!

А Лисицын сидел и молчал, словно вдруг перестал слышать. Пошевеливая бровями, он разглядывал белые крупинки в прозрачном флаконе. Флакон медленно поворачивался в его руке, и кристаллики-крупинки перекатывались, отсвечивая тусклой, матовой белизной.


Глава IIСнеговые вершины


Полковник Лисицын просил о зачислении своего сына Владимира в кадетский корпус. Стояла осень, учебные занятия шли уже вторую неделю. Генерал-лейтенант Суховейко написал красными чернилами:

«Принять без экзамена на казенный кошт».

После солнца, после ярко освещенных желтых листьев, шуршавших под ногами, в старинном здании казалось совсем темно. Дежурный офицер-воспитатель посмотрел на опоздавшего, потрогал его длинные рыжие волосы, вызвал солдата-дядьку и велел, чтобы мальчика тотчас остригли и одели по форме.

Коридоры были гулкие, мрачные. Солдат угрюмо шагал впереди. От парикмахера пахло махоркой, ножницы острым концом поцарапали голову. Но когда Вовка надел черные брюки навыпуск, рубаху сурового полотна с белыми суконными погонами, все перед ним посветлело: он стал настоящим военным человеком!

— Кадет Лисицын! — окликнул воспитатель.

«Кого зовут?» подумал Вовка. И тут же вздрогнул: ведь это он теперь кадет Лисицын!

— Иди, Лисицын, на плац. Эй, кто там, покажи ему дорогу!

Был час послеобеденной прогулки. Новичка-кадета привели во двор, где бегали, кричали, гонялись друг за другом сотни три-четыре мальчиков в одинаковых светлых рубашках с погонами.

Никогда в жизни он не видел такого сборища; теперь испуганно остановился.

«Сколько их! Какие большие!»

Новичка заметили, и толпа хлынула к нему. Вовкино сердце ёкнуло. Точно в вихре замелькали вокруг разные лица, глаза, руки. Вот он уже в тесном кольце: смеются, смотрят на него со всех сторон.

— Рыжий! — удивился кто-то.

— Нос, смотри, на двоих рос… Уши! Посмотрите, уши!

Вовка пятился и жалко хлопал ресницами. Подумал: «Неправда! И про нос, про уши — всё неправда!» А на него показывали пальцами и хохотали — кто визгливым голосом, кто басом.

Приятная мысль, что он — человек военный, растаяла без следа. Захотелось спрятаться хоть в какую-нибудь щелку. Стало страшно: «Неужели с ними придется жить?»

— Сы́рчика, рыжий, хочешь?

Высокий белобрысый кадет с квадратным подбородком подскочил и больно провел ногтем по затылку снизу вверх.

От неожиданности Вовка закричал, слезы потекли из глаз. А когда он вытер их кулаками, кадеты стояли уже поодаль и чинно разговаривали друг с другом. По двору неторопливой походкой шел командир роты.

Седая борода незнакомого офицера внушала доверие. К тому же Вовка не был искушен в обычаях. Он не видел причин скрывать свою обиду; даже наоборот, считал нужным восстановить нарушенную справедливость. Судорожно всхлипывая, он рассказал обо всем случившемся и ткнул пальцем в сторону белобрысого: «Вот этот!»

— Микульский! — позвал командир роты.

Белобрысый выбежал вперед, по-уставному вытянулся. Ощупав его тяжелым взглядом, офицер определил:

— На час станешь под лампу, за озорство.

«Стать под лампу» — Лисицын узнал это позже — было обычным наказанием для провинившихся кадет младших классов. Стояли «вольно», без напряжения; место посреди зала под большой керосиновой лампой находилось против комнаты дежурного воспитателя, и дежурный нет-нет, да посматривал на наказанного. Стой, одним словом, и молчи.

С этого дня за Вовкой потянулся шопот:

— Доносчик… Ябеда… Ябеда-беда, тараканья еда…

Микульскому было четырнадцать лет. Раньше он учился в подготовительном пансионе, а в первом классе корпуса остался на второй год. Кулаки у него были крепкие, нрав злой. Не многие из кадет осмеливались ему противоречить.

Вечером в темном коридоре, схватив новичка за руку, Микульский потребовал:

— Проси прощения, Лисица!

Новичок возмутился:

— И не подумаю! Сам проси!

— Са-ам? — с угрозой прошипел Микульский и сдавил Вовкины пальцы. — Ты заруби на носу: за длинный язык — шинель на голову… Излупят чем попало, тогда реви сколь угодно, жалуйся! Пшол вон!

От толчка в спину Вовка ударился лбом о косяк двери. Кубарем пролетел через порог.

Каким он казался себе беззащитным! Горько было чувствовать, что уже не вернешься в свою детскую, где Пелагея Анисимовна заботливо взбивала перину на кровати. Холодом веяло в огромной, неуютной спальне. Он посмотрел и посчитал: девятью восемь… плюс трижды шесть… девяносто коек стоят. Рядом — другая такая же спальня. Обе называются — третья рота. А в корпусе есть еще вторая рота и первая; там только старшие классы. Вовка видел весь корпус в столовой. И на молитве тоже всех видел. Противное все, враждебное, чужое!

— Господа! — крикнул на всю спальню Микульский.

На койках сидели, раздеваясь, кадеты.

— Кто с фискалом водится, сам фискал!

Утром в шесть часов пронзительно трубил горнист. Потом раздавались команды: на молитву, на завтрак, в классы. Вовка становился в строй и шел, погруженный в тоскливые мысли, ёжась от окликов дежурных офицеров.

Первые месяцы жизни в корпусе были для него, конечно, самыми трудными. Тогда даже золотушный Сотников, сосед по парте, выпячивал грудь и цедил сквозь зубы:

— Ты-ы, Лисица! Отодвинься!

Сначала попытки подойти к кадетам — поговорить, участвовать в игре — кончались для Вовки плохо. Одни отмалчивались и отворачивались, а другие неожиданно щелкали его по носу или хлопали ладонью по затылку и хохотали. Иногда у него в чистой тетради неизвестно откуда обнаруживался комок грязи, иногда в кармане — живая мышь, иногда ночью сдергивали с него, спящего, одеяло. Чем сильнее испугался Лисицын, чем больнее он ушибся, тем громче смеялся в своем углу Микульский.

Стекла окон заросли инеем. По вечерам при зажженных лампах иней блестел разноцветными точечными огоньками. Вовка уже не плакал, если спотыкался о протянутую между партами веревку, не улыбался виноватой улыбкой, если на него брызгали чернилами. Он дергал плечом, сдвигал брови и молча отходил в сторону. Гордость появилась как-то сразу. За несколько недель он повзрослел. Чтобы не проронить ни слова, он прикусывал язык и заставлял себя думать о постороннем — об отце, матери, няне или просто о заданных уроках.

Оглядываясь вокруг, Вовка обязательно вспоминал о Микульском. Лицо Микульского он мог видеть даже через стену, из другой комнаты, даже закрыв глаза. Это лицо преследовало всюду — ухмыляющееся, с опущенными углами губ, с ненавистным широким подбородком. Другие кадеты были лучше, но каждый из них казался верным слугой белобрысого. Чувствуя их рядом, Вовка изнемогал от отвращения. Однако желание подраться или исподтишка прижать кому-нибудь дверью палец очень редко приходило ему в голову. И он подавлял такое желание. Это было бы унизительно — делать так, как они делают.

«Трус», решили о нем кадеты.

Вовка молчал и думал, что все похожи друг на друга, а он один ни на кого не похож. И ему надо без конца терпеть, потому что понять его окружающие все равно неспособны.

Уже став инженером — пятнадцать-двадцать лет спустя, — если в памяти всплывал кадетский корпус, Лисицын морщился; только о каникулах воспоминание было приятно.

Когда он перешел во второй класс — и позже, когда перешел из второго в третий, — за ним в корпус приезжал отец. В пути домой они были вместе; до дома — целые сутки езды по железной дороге.

В ясные летние дни отец приказывал подать верховых лошадей, учил сына держаться в седле. Никто не думал, что мальчик окажется таким ловким и смелым. Вовка ощутил небывалую радость — мчаться на взмыленном коне навстречу ветру, чувствовать упругую подвижность своих мускулов, шум воздуха в ушах, чуть шевелить поводом и видеть, как конь меняет направление бега и как сзади летят комья земли из-под копыт.

Во время каникул Лисицыну все казалось прекрасным. С отцом он часто бывал в лагерях, а с матерью прогуливался по городу, поддерживая ее под руку по-взрослому. Встречая знакомых, мать говорила:

— Вовочка в своем классе — первый ученик.

Он пытался делать вид, что это ему безразлично, ко все-таки краснел от удовольствия. Мать говорила правду. В корпусе, по давнему обычаю, вывешивали списки кадет, где фамилии лучших были вверху, а фамилии худших — внизу; список его класса всегда начинался строкой: «Лисицын Владимир». Отметок ниже десяти баллов по двенадцатибальной системе он не получал.

Вот тут — он втайне злорадно улыбался — и сказывалась разница: у Микульского больше шести баллов ни по одному предмету не было.

В книге басен Крылова Вовка подчеркнул карандашом: «Своей дорогою ступай; полают, да отстанут».

Зимой, когда он учился в третьем классе, Микульскоро исключили из корпуса. Выгнали с позором: за мелкую кражу. Узнав об этом, Лисицын только чуть пошевелил бровями, будто до случившегося ему дела нет.

Той же зимой следом за Микульским из их класса исключили Иванова, кадета великовозрастного, из неуспевающих, к которому Лисицын относился тоже без особенной приязни. Однако происшествие с Ивановым взволновало Вовку — показалось и несправедливым и нелепым.

Преподаватель немецкого языка Отто Карлович Тра́вен изобрел особый метод преподавания. Он изложил грамматику в стихах и требовал, чтобы ее отвечали наизусть. Кадеты зубрили:


Ан, а́уф, хи́нтер, не́бен, ин,

Юбер, у́нтер, фор унд цви́шен

Ште́ен мит дем а́ккузатиф,

Вен ман фра́ген кан «вохи́н»;

Мит дем да́тиф штейн зи зо,

Вен ман нур кан фра́ген «во».


Иванов не мог одолеть зубрежки. А Отто Карлович частенько издевался над ним на уроках. «Вы есть лодырь, — говорил. — Вы есть дубина стоеросовая».

Как-то вечером «дубина стоеросовая» сболтнул перед товарищами, что он «проклятого немца» зарежет. На следующий день учитель вызвал его к доске. Кадет, еле приподнявшись, ответил басом:

— Не знаю.

— Нет, пожалуйте, пожалуйте, — ехидно посмеивался немец и манил к себе пальцем.

Иванов тогда раскрыл перочинный нож, выставил лезвие вперед и, вытаращив глаза, зашагал в проходе между партами.

— А нож… зачем? — пролепетал Отто Карлович.

Продолжая двигаться к преподавательской кафедре, Иванов крикнул.

— Мел чинить!

Отто Карлович опрокинул чернильницу и выбежал из класса. Через несколько минут он вернулся. Вместе с ним вошли инспектор классов полковник Лунько, офицер-воспитатель и двое солдат. Иванов стоял у кафедры и ковырял ее острием ножа.

— Бросьте нож! — взвизгнул воспитатель.

— Ручка у него костяная — расколется.

— Веревку! Вязать его! В карцер!

Солдаты навалились на стоявшего с ножом, скрутили назад руки и вытолкнули в коридор.

Спустя дня два, когда уже стало известно, что Иванова исключают, Лисицын тайком от всех направился к офицеру-воспитателю. Постучал в дверь:

— Господин подполковник, можно?

— Ну, войди, — сказал тот. — Что тебе?

— Позвольте, — начал Вовка озираясь — он почему-то не хотел, чтобы разговор услышали другие кадеты, — разрешите, господин подполковник… Конечно, Иванов… я не оправдываю его вообще. А все-таки сейчас несправедливо. Сейчас он не был виноват.

— Что-о?

— Не был виноват, говорю.

— В чем это не был?..

— Он не хотел Отто Карловича зарезать.

— Ты ясно понимаешь, о чем говоришь? Ты что, мнение свое высказывать решил? Марш отсюда! — закричал подполковник. — Нет, стой, погоди! Ты крепко-накрепко запомни: твое дело — слушать и повиноваться. Слушать, повиноваться, и только. Под лампу станешь — на первый раз. Подумаешь… — он саркастически засмеялся, — подумаешь… совета его не спросили! Да если ты еще когда-нибудь осмелишься на что-нибудь подобное… Марш отсюда, сказано тебе! Кру-гом!

…Наступили морозы. Плац засыпало снегом. На переменах, когда открывались форточки, в класс текли струи белого холодного пара. Приближалось рождество.

Однажды кто-то громко позвал:

— Кадет Лисицын! К инспектору!

Такие приглашения в корпусе бывали редки. Они не сулили ничего приятного. Все начальники, даже классный воспитатель подполковник Терехов, с кадетами попусту не разговаривали. Разговоры обычно были короткими: кадет провинился — надо его наказать.

В комнате инспектора сидел сам генерал-лейтенант Суховейко — гроза корпуса, которого Вовка раньше видел только издали и только в торжественной обстановке. На его щеках пышно лежали усы с подусниками, как носил император Александр II.

— Ты — Лисицын Владимир?

— Так точно! — прищелкнув каблуками, отчеканил Вовка.

— Знал я твоего батюшку, знал.

Генерал вынул из серебряного футляра пенсне.

— Я, видишь, Лисицын, письмо неприятное получил. Твой отец заболел очень опасно…

Вовка стоял не дыша. Генерал взглянул ему в лицо и принялся протирать пенсне носовым платком.

— И матушка твоя заболела. Тиф, понимаешь ли…

Надев пенсне, генерал вздохнул.

— И оба они скончались, царствие им небесное. Я надеюсь, ты перенесешь тяжелую утрату мужественно…

Вовка повернулся и выбежал из комнаты.

Товарищам в классе он ничего не сказал. Но через час они шопотом передавали друг другу, что Котов, кадет первой роты, подслушал — в комнате дежурного воспитателя говорилось о смерти родителей Лисицына.

— Вот человек! — удивился Сотников. — Каменный он, что ли?

За Вовкой наблюдало множество глаз.

Вечером он сел на подоконник и, сгорбившись, смотрел на огонек лампы. Кадеты обступили его:

— Лисицын, это верно говорят?

Он дернул плечом, спрыгнул на пол и, молча отстранив кого-то, пошел вдоль стены. Уходя, заметил встревоженный, участливый взгляд Сотникова.

Тот же взгляд он почувствовал на себе и в спальне, когда лег в постель. Сотников затопал босыми ногами в проходе между койками, нагнулся, стал шептать:

— Ты вот что… на меня, стало быть, не сердись…

— Отстань! — крикнул Лисицын и закрылся с головой одеялом.

Целый ряд дней не сохранился в памяти. Все сплылось в мутную, как зимнее утро, полосу. Приезжала из Петербурга тетя Капочка. С ней был господин в черном блестящем цилиндре и шубе с бобровым воротником — присяжный поверенный, чтобы хлопотать о наследстве. Вовка изумленно спросил: «О наследстве?» и, точно впервые узнав о случившемся, заплакал, прислонясь к колонне вестибюля.

Жизнь в корпусе шла своим чередом. Недели проходили за неделями.

От шести до восьми часов вечера кадеты готовили уроки. В классной комнате зажигались большие лампы. Для порядка присутствовал офицер-воспитатель; он приносил с собой толстую книгу — любил романы Достоевского, — усаживался на преподавательское место и погружался в чтение. Класс гудел: кто зубрит вслух, кто просто разговаривает с соседом.

Высунув от усердия кончик языка, Сотников переписывал начисто только что решенную задачу. Вдруг Лисицын — этого никогда раньше не бывало — положил руку ему на погон:

— Ошибка у тебя. Вот, смотри. Купец продал семь аршин ситца первого сорта…

Карандаш ловко забегал по бумаге. Выручка купца оказалась вдвое больше, чем думал Сотников.

— Давай, что надо еще!

Сзади раздался голос Тихомирова:

— А мне ты не поможешь?

— Я? Ну, иди сюда! Все равно, давай!

С тех пор уже до самого конца ученья в корпусе Лисицын сам искал, кому нужно объяснить теорему, проверить задачу или растолковать трудный урок. В вечерние часы Вовка занимал середину парты, Сотников садился на правый край скамейки, слева помещался очередной слушатель.

— Как ты не понимаешь? — сердился Вовка и снова повторял рассуждения, черкая по бумаге карандашом. — Вот что и требовалось доказать. Теперь понял?

Замолчав, он смотрел взглядом фокусника, выпустившего из жилетного кармана десяток живых голубей.

Математику он любил. Учебники по алгебре и геометрии казались ему книгами легкими, интересными, которые приятно прочесть «от корки до корки» и время от времени перечитывать на досуге. Он выискивал для себя задачи потруднее и упорно их обдумывал; часто даже в постели, засыпая, он разглядывал сквозь прищуренные веки потолок или часть стены, мысленно строил кубы, призмы, извлекал в уме корни из громоздких дробей.

Слушая музыку — корпус славился своим духовым оркестром, — Лисицын закрывал глаза. И звуки тогда представлялись ему потоком плывущих в темноте фигур — зубчатых линий, спиралей, неожиданных углов, расходящихся и рассеченных на части кругов.

— Изрядным будете артиллеристом, — хвалил его Семен Никитич, преподаватель математики.

Такая похвала не достигала цели: учитель говорил это и позевывал, неторопливо почесывая свою переносицу.

Вовка глядел на его розовую переносицу и втихомолку пренебрежительно морщился. Другие кадеты, впрочем, Семена Никитича тоже не любили. Учитель был немолодым уже человеком, с лицом, обрюзгшим от тайного пьянства, в неопрятном, обсыпанном табаком и пеплом сюртуке. У него было прозвище: «От сих до сих». За пределы заданного он заглядывать не разрешал.

«Много будете знать, — говорил, — скоро состаритесь».

Сотников и Тихомиров каждый вечер готовили уроки с помощью Лисицына. А когда их фамилии поднялись по классному списку на несколько номеров вверх, Вовка почувствовал гордость и радостную уверенность в своих силах. Он понял: приятно быть полезным людям, сознавать, что люди тебе благодарны.

Однажды, открыв наугад томик Пушкина, он прочел:


…живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.


«Да, — подумал, — хорошо — «не требуя наград»…» И, судорожно, сладко вздохнув, представил себе будущее: какие-то великие дела покроют его славой, будто сиянием; далеко позади останутся Сотников и тысячи, тысячи других; все будут счастливы, но счастливы благодаря ему, Лисицыну… Вот бы сбылось!


Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.


Вовка захлопнул книгу, прижал ее к груди и долго сидел — посматривал на Сотникова, склонившегося над партой. Потом быстро взглянул на стену, где висит список фамилий, и чуть заметно — заблестели глаза — улыбнулся.

…На лето тетя Капочка пригласила его гостить к себе в Петербург. Дорогой он с утра до вечера стоял у раскрытого окна вагона. Колеса выстукивали под ногами веселую песню. Перистые облака плыли высоко в голубом небе, точно мчались, не отставая от поезда, над серыми деревнями, лесочками, полями. Ветер тугими, плотными порывами бил в лицо.

Сощурившись, Вовка шептал:


Лети, корабль, неси меня к пределам дальним

По грозной прихоти обманчивых морей…


Чья-то рука легла ему на плечо:

— В Петербург едешь?

Рядом стоял кадет, почти совсем взрослый, синеглазый, скуластый, смуглый; в корпусе, в столовой, Лисицын видел его за одним из столов первой роты.

— Как твоя фамилия? — спросил кадет, не снимая руки.

— Моя? Лисицын. А вас… — Вовка колебался — на «вы» или на «ты» сказать, — а тебя как зовут?

— Я — Глебов, — ответил нараспев новый знакомый. — Подвинься немного, около окошка стану.

Оба они высунулась в окно. Лисицын искоса поглядывал: «Что ему нужно?» Стихи теперь не шли на ум.

Перед глазами проносились телеграфные столбы, деревья, будки железнодорожных сторожей. Зрачки Глебова прыгали, провожая убегающие предметы. А через полчаса он зевнул, потянулся так, что у него хрустнули кости, и сказал:

— Эх, брат! Скорей бы… окончить, что ли, корпус. Уж вот надоело!

Мысль о корпусе Вовке показалась правильной.

— Знаешь, пойдем чай пить, — предложил Глебов.

Вовка подумал и решил:

— Пойдем.

Колеса поезда размеренно постукивали, вагон раскачивался.

У большого кадета в корзине с продуктами сверху лежала стопка книг с непонятными надписями на переплетах. Притронувшись к ним, Лисицын полюбопытствовал:

— Что это?

— Грамматика, видишь. Греческий, латинский.

— Да разве в корпусе их учат?

Глебов, скользнув взглядом по жирному, свисающему складками затылку спящего на верхней полке пассажира — в купе второго класса они были втроем, — негромко засмеялся. Скуластое его лицо от смеха стало еще более широким; уголки губ забавно вздрагивали.

— Чудак ты! Ну, конечно же, не учат.

Он постелил на столик чистое полотенце, поставил стаканы и почему-то шопотом сказал:

— А думаешь, охота юнкером маршировать да — в подпоручики? Не-ет, брат, это не по мне. Ты понял?.. Что ты глядишь на меня, как волчонок?

Лисицын еще никогда не слышал таких разговоров. Откинув голову на спинку дивана, он недоверчиво смотрел на странного кадета. Кадет поднял над столиком чайник, чтобы налить в стаканы остывший кипяток, забыл о нем и, повернувшись к Вовке, продолжал шептать:

— Я в университет, знаешь, поступлю. Вызубрю древние языки — немного осталось, — выдержу экзамен…

Вовка переменил позу — оперся локтями о колени — и наконец улыбнулся:

— Разве это можно?

Спящий пассажир захрапел. Глебов вспомнил про чайник в своей руке, поставил его на пол, потом взглянул на Вовку.

— Волчонок… — покачал он головой. — Ах ты, честное слово, волчонок! — Уголки его губ опять зашевелились. — А почему же нельзя?

— Да мало ли… Вдруг не позволят?

— Ну, брат, дудки! — сказал Глебов. — Так просто мне не запретишь! Э-э, брат, если человек захочет… Я, брат, такой!

— А зачем?

— Как это — зачем?

Оба они — в одинаковых полотняных рубашках с белыми суконными погонами — смотрели друг другу в глаза. Через минуту Глебов перевел взгляд на свою корзину.

— «Зачем» — это серьезный вопрос, — тихо проговорил он и принялся доставать из корзины пакеты, завернутые в газетную бумагу. — Ты, например, пойдешь из корпуса, куда все идут… Вот эти, — он стал разворачивать пакет с пирожками, — думаю, с вареньем. Попробуй, вкусные… А у меня в жизни своя дорога.

Лисицыну очень понравился новый знакомый, только показалось обидно: почему считает, будто ему, Вовке, нужно итти, куда всем? «Вдруг и у меня своя дорога? Ведь не знает, что я за человек. Не знает, а говорит!»

Засовывая в рот сладкий пирожок, он искал, каким бы образом показать Глебову свою необыкновенность. Вспомнилась трудная математическая задача.

— Ты можешь, — спросил он после второго пирожка, — по геометрии решить?

Глебов кивнул. Лисицын достал из кармана карандаш и начал торопливо чертить на обрывке газеты.

— Этот угол, — приговаривал он, — меньше прямого по построению… перпендикуляры, значит, пересекутся. А следовательно, — Вовка взглянул с коварством, — прямой угол равен острому. Ну, в чем ошибка?

Глебов сразу нашел, что точки А, В и С лежат на одной прямой; ошибка состоит вот в том-то. И хлопнул Лисицына по плечу:

— Запутать меня захотел? Нет, брат, не запутаешь!

Вовка отвернулся и закусил губу от досады.

Они разговаривали до вечера — напившись чаю, стояли в проходе вагона у открытого окна. А на следующее утро — это было уже на Николаевском вокзале в Петербурге — Глебов сказал:

— Из тебя, знаешь, толк может получиться. Занятный ты, одним словом, паренек.

Усевшись в извозчичью пролетку, он крикнул:

— В корпусе встретимся, еще поговорим!

Извозчики увезли их в разные стороны: Глебов торопился на другой вокзал, чтобы ехать куда-то дальше, — здесь у него была пересадка.

Сначала Петербург ошеломил Лисицына. Тут все выглядело не так, как сохранилось в смутных воспоминаниях со времени раннего детства, когда, приехав сюда с отцом и матерью, он разбил у тети Капочки японскую вазу. Дом, где она жила, оказался маленьким, одноэтажным. Но зато сам город теперь раскрылся перед Вовкой во всем блеске.

Целую неделю он бродил по широким проспектам, разглядывал колонны дворцов, смотрел на нарядных прохожих, на многоводный простор Невы, на мосты, на гранитные набережные, на зеркальные витрины. Долго любовался знаменитым всадником на бронзовом коне. Потом прочел на пьедестале: «Petro Primo Catharina Secunda». Подумал: «Латынь». Вспомнил о Глебове и пошел искать книжную лавку.

В лавке купил сразу ворох книг: учебники греческого, латинского, сборник речей Цицерона против Катилины, комедии Аристофана, несколько толстых словарей. Книги принес в гостиную тети Капочки и разложил на ломберном столе.

Тетка всполошилась:

— Вовочка, не заболел ли ты?

Племянник отчего-то перестал гулять, потерял аппетит и каждый день сидел за книгами, будто за зиму не успел выучить свои уроки.

И все оказалось зря. Каникулы шли к концу, а Цицерон с Аристофаном остались непонятными почти по-прежнему. Тогда Вовка решил: его способности, наверно, не в языках, а в математике. И, махнув рукой, принялся читать «Айвенго» Вальтер Скотта.

Осенью, вернувшись в корпус, он никому не сказал, что летом занимался по-греческому и по-латыни.

Кадеты смотрели на него и удивлялись: всегда нелюдимый и чудаковатый, он начал часто разгуливать по коридорам с семиклассником Глебовым. «Что за пара такая? — думали кадеты. — Чудеса!»

Новые друзья разговаривали вполголоса.

— Значит, роль личности в войне? — спросил однажды Глебов.

— И Александр Васильевич Суворов, и Кутузов, — волнуясь, перечислял Лисицын, — и Александр Македонский…

— Ну, а мореходство, промышленность? Вообще наука?

— Во-первых, разве не Петр открыл пути для русских кораблей? Потом, что ни возьми… А Ломоносов? Архимед? Вот так я чувствую… — Лисицын заикался, с трудом подбирал слова. — Будто черная ночь. Тысячелетия. Беспредельная… в темноте… равнина, что ли. Если осветить ее — мусор, щепки. Ты понимаешь? И каждый гений… над мраком, как снеговая вершина, возвышается. Те, что строили судьбы человечества, творили историю… своей волей творили, своим разумом…

— Ух, как здорово! Только чересчур, — усмехнулся Глебов. Помолчав, строго заглянул Вовке в лицо. — Каждый человек — не щепка, не мусор, — сказал он. — Например, ты сам — разве щепка?

Вовка, потупившись, перебирал пальцами пуговицы своего мундира.

— А есть еще другая точка зрения, — продолжал Глебов, — правильная — не твоим снежным горкам чета. Вот послушай: не герои делают историю, — он потер ладонью скуластую щеку, — а, знаешь, иначе. Народ создает героев и двигает историю вперед. Хоть будь семи пядей во лбу, но если не понял, что обществу нужно, если не поддержат его люди, в смешном положении окажется всякий гений и герой! Интересная точка зрения, правда?

Лисицын, соображая, поднял брови:

— Интересная, правда.

Они дошли до конца коридора и остановились. Глебов вспомнил прошедшее лето, маленькую железнодорожную станцию, где он гостил у Ксени, своей замужней сестры. Бледное северное небо, в палисадниках — кусты желтой акации, на берегу реки — деревянный домик.

Только одна Ксеня, пожалуй, знала, о чем Глебов мечтал с детства, о чем думал, еще поступая в корпус. Замыслы у него были большие, тайные, скрытые от всех. Он хотел увидеть новых декабристов, итти с ними на Сенатскую площадь; он воображал себя одним из атаманов в армии нового Степана Разина. Есть где-то люди, он слышал, которые бросают бомбы в царей: ведь убили же недавно Александра II! Где эти люди, думал он, как их найти? Примут ли они его к себе?

И вот наступило лето; никогда это лето теперь не забудется.

Сестра, оказывается, в делах конспиративных знала гораздо больше, чем Глебов предполагал. К ее мужу, Петру Ильичу, изредка приходили знакомые, запирались в дальней комнате, много курили, говорили вполголоса и расходились поодиночке. Пока они разговаривали, Ксеня бывало сидит на крыльце, вяжет или шьет что-нибудь. Сидит и посматривает по сторонам.

Очень скоро Глебов понял, какие сюда приходят люди. Сразу даже сердцу в груди стало тесно: рядом, подумал он, вот тут, за стеной, — судьба, которую он ищет.

Он прямо пошел к Петру Ильичу. Тот только усмехался да отшучивался; казалось, из него теперь и слова путного не вытянешь. Друг Петра Ильича, Азарий Данилович Марков, учитель из фабричного поселка, человек в пенсне, с остро подстриженной бородкой, сначала тоже молчал и все поглядывал на белые кадетские погоны. Тут на помощь пришла Ксеня. Она шопотом сказала что-то Маркову и еще вслух добавила, очень веско дала понять: корпус для брата — единственный способ учиться, иначе на ученье у него денег нет. Тогда Азарий Данилович подумал немного и кивнул; с тех пор его взгляд стал проще, теплее и на погонах кадета уже не задерживался.

По ночам Глебов спал на свежем воздухе, на сеновале.

Светлое, бледное небо, вспомнил он теперь, еле видные звезды, и близко шумела река. За рекой — болото, темная лесная опушка. Сено шуршащее, пахучее, мягкое.

На этот же сеновал, несколько раз случалось, приходил ночевать и Азарий Данилович.

Бывало так: укрывшись полушубком, поблескивая из-под овчины стеклами пенсне, учитель начинал говорить негромко, медленно, точно нехотя. Потом, увлекаясь, он сбрасывал с себя полушубок, садился; говорил, поднимая руку, уже в полный голос. Он рассказывал — Глебов слышал это впервые —о причинах бедности и богатства, о прибылях и труде, о великой философии справедливости. Он называл незнакомые Глебову имена Маркса, Энгельса, Плеханова. Наконец — голос учителя становился торжественным — он переходил к рассказу о русских рабочих союзах, Северном и Южном, о смелых борцах за человеческое счастье, о будущих светлых временах.

Перед Глебовым раскрывались новые миры. Мысленно он видел Халтурина, Обнорского, стачки в Орехово-Зуеве и Юзовке. Лежал и слушал, затаив дыхание. Понял на всю жизнь: вот оно где, настоящее!

Какая-то птица тогда кричала, точно звала, за рекой. На половину неба всю ночь — заря…

А теперь — он поглядел вокруг — корпус, коридор, заросшее инеем окно. И этот рыжий мальчик стоит, пытливо смотрит.

«Сказать ему, как Азарий Данилович — мне? Нет, наверно не поймет. Но что же ему сказать?»

Глебов выпрямился, в его зрачках голубым огоньком блеснул свет лампы.

— Дело гения, — проговорил он нараспев, — дело настоящего героя должно быть всегда полезным человечеству. Ясно тебе? — Он слегка наклонил голову; по его лицу протянулись углы резких теней. — Иначе — нет никакого героя. Вот, — закончил он скороговоркой, — и делай отсюда, если хочешь, свои выводы.



Вовка подумал: «Иначе нет героя. Да, верно, пожалуй». И поднял спрашивающий взгляд: а как же стать для всех полезным?

— А как… — начал он.

В тот момент запела труба — горнист затрубил «отбой». Из дверей лавиной ринулись кадеты, появился дежурный офицер, и Глебов, кивнув, побежал по лестнице на свой этаж.

Позже Лисицын часто вспоминал этот разговор. Мысли с годами становились сложнее, но образ бесконечной темной равнины, где сияющими конусами вздымаются одинокие снеговые горы, остался в его памяти надолго.


…живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум…


Люди, говорил он себе, — не щепки, конечно. Однако у всех ли есть призвание к большим делам, глубокая вера в собственные силы, такая, как вела молодого Ломоносова в Москву и Коперника — к звездам? «Глебов здесь был абсолютно прав: дело гения, дело настоящего героя должно всегда принадлежать человечеству. И чем больше даст обыкновенным людям человек избранный, — при этой мысли Лисицын клал руку себе на грудь, — тем выше его оценят люди, тем ярче разгорится его слава».

В старших классах Вовка стал гораздо общительнее, веселее. Он был уже крупным — косая сажень в плечах, — высоким юношей с ёжиком медно-рыжих волос на голове, с темными, снисходительно посмеивающимися глазами.

Если кадеты спорили о чем-нибудь серьезном, кто-нибудь из них обязательно говорил:

— Пойдем у Лисицына спросим.

О судьбе Глебова в корпусе знали только по слухам. Рассказывали, будто он учится теперь в Петербурге, в Горном институте, потому что «срезался», поступая в университет, по древним языкам.

Один раз Сотников увидел, как сосед по парте запечатывает конверт и пишет на нем адрес: «Глебову Павлу Кирилловичу, С.-Петербург».

— Ты получаешь от него письма? — спросил Сотников, вытянув от любопытства шею.

— Нет, — ответил Лисицын. — Наугад пишу. — И быстро спрятал надписанный конверт в тетрадь.

Весной 1895 года, когда Тихомиров уже готовился ехать в Николаевское кавалерийское, а Сотников — в Тамбовское пехотное училище, Лисицын неожиданно для всех подал «по команде» рапорт:

«Его превосходительству генерал-лейтенанту Суховейко

Полагая, что для отечества смогу более принести пользы на службе штатской, покорнейше прошу разрешить мне держать конкурсный экзамен в Санкт-Петербургский Горный институт».


Глава IIIХлеб и сахар


— Болван! — шопотом ругался метрдотель за дверью. — Сказано тебе: одиннадцать кувертов. Видишь, одиннадцать господ дожидаются? Суп-виндзо́р, паштет из лососины… Шампанское… да не то, а это бери! Олух! Которое похуже! На кухню беги заморозить!

В зале бесшумно появились лакеи с подносами посуды и закусок, сдвинули столики — сделали из них один общий большой стол, накрыли его чистой скатертью. Как треугольные шляпы, были сложены накрахмаленные салфетки. Бутылки высовывались из серебряных ведерок со льдом.

Те, для кого готовился обед, стояли кучкой у стены и разговаривали.

— Я утверждаю, — гудел оттуда чей-то бас, — не может быть таких совпадений! Хотите примеров? Пожалуйста! На открытие Менделеева посягал Лотар Мейер. Мейеру, впрочем, не удалось. А вот Маркони уже явно присвоил себе грозоотметчик Попова. На наших глазах. Присвоил и патент в Лондоне получил. Но ведь это, простите, не совпадение, а наглость! Членам Русского физико-химического общества известно…

— В России вообще, — вмешался какой-то тенор, — судьба ученых… Мне рассказывал Рыбкин…

— Какой Рыбкин?

— А знаете, — заторопился, захлебываясь, тенор, — самую последнюю новость? Представьте, фантасмагория! По воздуху, как по телеграфным проводам, передали электрический сигнал из Петербурга на Гогланд. Оторвалась, значит, льдина, унесла в открытое море…

— Это когда пятьдесят человек спасли?

— Вот-вот! Попов, видите, передал на ледокол «Ермак»…

— Так вашей новости уже четыре месяца!

Расправляя ладонью черные атласные отвороты воротника, вошел метрдотель. С достоинством наклонив голову, сказал:

— Милостивые государи, прошу!

Искоса он наблюдал за посетителями. Те обступили стол. Застучали стулья. «Нет, — решил метрдотель, — не приезжие. И вроде не купцы. Из образованных».

Лисицын, усаживаясь, легким движением ощупал на себе непривычный после студенческой тужурки сюртук.

В другом конце стола коренастый, краснощекий человек со светлыми бровями и лысеющим лбом несколько раз подряд звякнул вилкой по тарелке, встал, поднял перед собой бокал шампанского.

— Внимание, внимание, господа! — начал он низким, будто приглушенным голосом; голос был знакомый — бас говорившего недавно о Мейере и Маркони. — В нынешнем знаменательном году… в году… на стыке девятнадцатого века и двадцатого… мы разъезжаемся по русским просторам… для плодотворной инженерной деятельности. Я предлагаю поднять тост за Горный институт, который мы покидаем… тост за каждого профессора, чьи лекции мы слушали, — за Романовского, Карпинского, за Тиме, за Мушкетова, за Лутугина Леонида Ивановича…

— Ура-а! — нестройно закричали за столом.

Рядом с Лисицыным сидел Терентьев. Он жевал, размахивал ножом и приговаривал:

— Паштетик-то… Батенька, такой разве праведникам в царстве небесном дают! Ну, ваше здоровье!

Лисицын молча, чуть насмешливыми глазами поглядывал на соседа.

Один за одним произносились тосты. А через час, перебивая друг друга, расплескивая вино из бокалов, молодые инженеры выкрикивали:

— Прогресс технической мысли — столбовая дорога человечества!

— А кто, господа, бывал на Государево-Байракских копях?

— Интеллигенция — еще отец мой говорил — в долгу перед бесправным народом! Что ни говорите — в долгу! Мы призваны…

— Мы призваны доходность предприятий повышать. И я считаю делом чести…

— Не сравните же с бакинской нефтью! Там рубль на рубль буровая скважина дает!

— Успех русского промышленника — твой успех! Залог цивилизации!

— Промышленность… и социальные проблемы… составляют…

«Так и будут шуметь, — подумал Лисицын. — Доходность… Рубль на рубль…» Он снова посмотрел вокруг: вот этот — сын владельца медных рудников, тот — сам владеет приисками на Урале; один Терентьев здесь из неимущих. «Другое дело, — продолжал он думать, — собрался бы весь курс, все выпускники. А то как на подбор!» И рассердился на себя: не надо было участвовать в этом обеде. Пришел сюда — словно отмежевался от тех, что готовили студенческую забастовку, что протестовали против нового закона. Нелепый закон, подумал Лисицын: «об отдаче студентов в солдаты за учинение скопом беспорядков».

— Хорошо! — зажмурившись, сказал Терентьев и вытер губы салфеткой.

К Лисицыну подошел коренастый, со светлыми бровями, что сидел вначале в другом конце стола. Он был в черном фраке, с сигарой в зубах.

— Вы почему молчите? — спросил он. — Куда на службу собираетесь? Поди, где выгоднее ищете?

Лисицын, отгоняя табачный дым, взмахнул перед собой ладонью:

— Пока не тороплюсь. У каждого свои чудачества. У меня, знаете, к выгодным сделкам неприязнь.

Коренастый посмотрел сквозь прищуренные веки, выпустил новую струю дыма, отвернулся, мимоходом хлопнул Терентьева по плечу и ушел к своему стулу.

В зале ресторана стало совсем шумно. Терентьев звонким голосом запел:


Крам-бам-бим-бам-були,

Крам-бам-були…


Кто-то подтягивал ему. А другие за столом кричали — то о рудниках Азовской угольной компании, то о бездействии чинов горного надзора на казенной службе.

Ни с кем не попрощавшись, Лисицын встал и вышел за дверь.

После выпитого вина голова слегка кружилась.

Далеко за крышами домов закатывалось солнце. Закат пламенем отражался в окнах верхних этажей; золотом сверкал купол Исаакиевского собора. По Невскому прогуливались люди — какие-то господа в летних костюмах, нарядные дамы, чиновники. Лисицын вздохнул, неумело поправил на голове высокий цилиндр, медленно пошел по краю тротуара.

— Лисицын! — окликнул его кто-то. — Лисицын, чорт возьми!

К нему бежал, звеня шпорами и громыхая шашкой, смуглый от загара офицер с закрученными кверху соломенного цвета усиками. Не дав Лисицыну опомниться, офицер с размаху поцеловал его в губы:

— Ах, чорт возьми! Вот встретились…

«Сотников», сообразил Лисицын и тоже обрадовался встрече.

— Вот какой ты стал!

— А ты какой стал!

Сотников был в Петербурге по делу и сегодня ночью собирался уехать. Он торопливо расспрашивал:

— Ну, живешь как? В министры попасть, наверно, целишься? Не служишь еще? Да-а, ты ведь богатый!

— Какой там богатый…

— Не скромничай, знаю! А этот… тоже был в Горном институте… как его… помнишь, ты с ним все разговаривал?

— Глебов?

— Да-да, Глебов! Где он?

— Глебова нет, — строго сказал Лисицын.

— Неужели умер?

— Нет. — Лисицын понизил голос: — Арестован. В Сибирь сослали.

Глаза Сотникова округлились.

— Да что ты! — зашептал он. — За политику? Ай-яй-яй! — И схватил бывшего соседа по парте за рукав.

Тот поморщился: может быть, не надо было рассказывать о Глебове? А Сотников допытывался, хотел знать:

— На каторжные работы? Или так?

— Откуда же я знаю? — ответил Лисицын сердито. — Понятия не имею. И давно это было.

Они свернули на Адмиралтейскую набережную. В Неве поблескивало сиреневое небо, здание Сената темнело на другом берегу.

— Давно это было, — сказал Лисицын, когда молчать стало неудобно. — Твой полк, значит, участвует в маневрах? Я верно понял?

Сотников достал из кармана часы с цепочкой, ахнул, вскрикнул, что полковник приказал ему быть на вокзале, потряс прежнему «однокашнику» руку и быстро пошел, почти побежал, звякая шпорами, по направлению к Невскому. Из сумрака донесся его голос:

— Извозчик! Извозчик!

Стояла светлая петербургская ночь.

Лисицын нажал кнопку звонка. Дверь открыла сама фрау Шеффер, толстая немка, у которой он снимал меблированную комнату «на всем готовом». Увидев квартиранта, фрау подняла ладони:

— О-о, вы есть одет, как граф!

Квартирант снял цилиндр и солидно улыбнулся; идя в свою комнату, сказал по-немецки: «Гуте нахт».

Он обещал наутро зайти к приезжему шахтовладельцу Харитонову, но теперь думать о скучных делах не хотелось. В шкафу, за стеклянными дверцами, тесными рядами стояли книги — надписи на корешках в сумеречном свете не были видны. Лисицын зажег лампу, задернул штору на окне, подошел к книгам. Он любил их и собирал изо дня в день, разыскивал редкие издания в книжных лавках. Труды по геологии, палеонтологические исследования занимали почти половину его шкафа. Сказочный мир: стегоцефалы, динозавры, археоптериксы. Стоит напрячь воображение — и стелется пар над теплыми древними морями, движутся чудовищные ящеры, растут леса гигантских папоротников. Видишь, где отлагались пласты угля; понимаешь, как образовывались горные породы, как с миллионами лет изменялось все лицо Земли.

«Ну вот, каждому свое!» вспомнил Лисицын об участниках сегодняшнего обеда и взял с полки книгу.

Тихо было и в комнате и за окном. Где-то далеко про-цокали копыта лошади.

Перелистывая страницы, он погрузился в привычные мысли: задумался о связи между океанами каменноугольного и пермского периодов; один из них, каменноугольный, очевидно, прямо унаследовал фауну другого, изменившуюся за десятки миллионов лет.

«Академик Карпинский, изучая древних моллюсков, доказал эту связь. Приложил к ним закон Геккеля. Смешно, почему говорится: Геккеля? За три года до появления работы Геккеля совсем сходные идеи высказывал наш Ковалевский. Вот «Мемуары Академии наук». И при чем тогда здесь Геккель? Заметь, Лутугин не очень перед ним расшаркивается, перед Геккелем то-есть. Прямо сказать — нет. А Геккель же о Ковалевском не мог не знать».

Лисицын прислушался к шагам запоздалого прохожего — звуки на улице затихли, снова наступила тишина, — затем взял с полки еще несколько книг, положил их на письменный стол. Снял сюртук, принялся читать монографию Карпинского о раковинах ископаемых моллюсков — аммоней. Читал до самого восхода солнца.



Шахтовладелец Харитонов встретил приглашенного инженера сладенькой улыбкой:

— Господин Лисицын? Боже мой, а я-то вас уже поджидаю! Чем потчевать вас? Стакан вина?.. Нет? Ну, как угодно, как угодно…

Они сидели в креслах в номере гостиницы. Инженер держал в руках перчатки и внимательно слушал. Шахтовладелец, сопровождая речь суетливыми жестами, рассказывал:

— Мерзавцы все! Вот горный смотритель приехал, принял я его честь-честью. А он спустился в шахту, говорит: «В шахте — газ. Нужно лампы, дескать, приобрести особенные, иначе работать запрещу». С ума сойти! Разор, чистый разор. Откуда бы газу, думаю, взяться? Спасибо, Николай-угодник просветил, понял я их темные дела. Один десятник, старая бестия, изволите видеть, мне нагрубиянил. Я его прогнал, конечно. А он по злобности своей, так полагаю, с соседнего рудника газ в чем-нибудь принес да в нашу шахту и выпустил…

Лисицын засмеялся.

— Чепуха! — сказал он. — Быть не может.

— Быть не может? — Харитонов посмотрел недоверчивым взглядом. — Откуда газ? Чем мы прогневили бога?

«Дикарь», подумал Лисицын и спросил:

— Шахтой давно владеете?

— Именно, что недавно! Скотопромышленники мы, отец и братья, и я с малых лет. Шахтенка небольшая, а по совести вам, сударь, скажу: трудно мне без управляющего. Тут еще горный смотритель требует, чтобы управляющий был инженер. Что прикажете делать? Шахтеры, чистый грех, — мужики балованые, привередливые…

Харитонов потер ладонью лысину — она была желтая и блестящая, как из полированной кости — и снова посмотрел посетителю в лицо:

— Сами видите, откровенный я человек, стало быть. Вас его превосходительство профессор господин Алякринский в прелестном смысле рекомендовал. Та-ак, значит… Вы меня облагодетельствуете, я перед вами в долгу не останусь. Не хуже других!

Лисицын поднялся с кресла, натянул на левую руку перчатку.

— Сожалею, — сказал он, — но мне это не подходит.

Возвращаясь домой, он мысленно выругался: «Всяких Харитоновых благодетельствовать? В услужение к ним? Да будь они прокляты!»

Он продолжал жить по-студенчески скромно, из месяца в месяц снимал комнату у фрау Шеффер, по-прежнему обедал и ужинал за ее столом. Только книг у него становилось больше. В начале зимы он купил для них второй шкаф.

Петербург не раз окутывался туманом, туман рассеивался, снова сгущался, моросил дождь, потом ударили морозы, закружились в воздухе снежинки. А Лисицын сидел у себя в кресле и читал. Мальчик из книжной лавки приносил по его заказам связки журналов, брошюр. Заказы выполнялись не всегда аккуратно — нужных сочинений даже в Петербурге не находили. Наконец Лисицыну пришло в голову: разве так может продолжаться? Множество работ талантливых геологов разбросано в редчайших изданиях — в «Записках» университетов, в «Трудах» Общества естествоиспытателей; а Иван Васильевич Мушкетов, например, помещал статьи в газете «Туркестанские ведомости». Одно забудется, другое исчезнет без следа. Десятки крупных имен: Черский, Иностранцев, Ковалевский, Амалицкий, Федоров… да мало ли! «И почему у нас нет справочника по геологии, где были бы собраны вместе, кратко пересказаны труды замечательных русских ученых?» Лисицын решил: такую книгу напишет он. Ему казалось, это будет очень хорошая книга. Казалось: объединяя сотни исследований, он еще глубже раскроет историю планеты, покажет климат прежних эпох, состав воздуха, использует современную науку о растениях, математически рассчитает распределение тепла на Земле. Все догадки, где только возможно, проверит строжайшим расчетом. Он объяснит — художники нарисуют ландшафты древних периодов; карты доисторических материков, ссылаясь на труды Карпинского, начертит сам. Профессор Лутугин схватится, наверно, за бороду, скажет «Ого!», когда узнает о такой работе.

«Может, сейчас с ним посоветоваться? — думал Лисицын. — Лутугин все-таки большой геолог. Или принести сразу готовую рукопись?»

Случилось по пословице — «на ловца и зверь бежит». Два дня спустя Лисицын встретил бывшего своего профессора на углу Каменноостровского проспекта. Увидев знакомое длинноносое бородатое лицо, он догнал Лутугина и здесь же на улице рассказал, какую собирается писать книгу

— Как отнесетесь к этому, Леонид Иванович?

— Ну что ж, — ответил профессор, посмотрел веселыми глазами и взял подмышку трость. — Великое дело. Пишите. От всей души желаю успеха!

Попрощавшись, они пошли в разные стороны. Отойдя несколько шагов, Лутугин крикнул:

— Вернитесь! — и предложил: — Хотите на службу ко мне в Геологический комитет? Готовлю съемку всего Донецкого бассейна.

— В комитет? На службу? — озадаченно переспросил Лисицын. Помолчав, затряс головой: — Благодарю вас, нет. Я уж писать принялся, я уж книгу… Благодарю вас…

С тех пор мысль о древовидных папоротниках каменноугольного периода стала занимать его еще больше. Лисицын будто видел мысленно высоту и толщину стволов гигантских сигиллярий, лепидодендронов. Он думал о теплом болоте, питавшем корни древних растений, о ливнях, более страшных, чем нынешние тропические дожди.

Главу о каменноугольной флоре он, по традиции, начал критикой взглядов Аристотеля. Аристотель считал, что деревья и травы растут, получая пищу только из почвы. Аристотелю не было известно — это узнали две тысячи с лишним лет спустя после его смерти, — что главные вещества растений образуются из воздуха. Зеленые листья поглощают из атмосферы углекислый газ. В листьях происходит химический процесс: под действием солнечного света углекислый газ разлагается на углерод и кислород. Кислород возвращается в атмосферу, а углерод соединяется с водой.

«Отсюда в растениях, — обмакнув перо в чернильницу, написал Лисицын, — получаются углеводы: клетчатка, декстрин, крахмал, сахар. Процесс этот, исследованный Климентом Аркадьевичем Тимирязевым, называют ассимиляцией углекислоты. От него зависит вся жизнь на Земле».

Рука снова протянулась к чернильнице. Тут в дверь постучала фрау Шеффер.

— Владимир Михайлович, — сказала она, — битте кафе тринкен. — И таинственным шопотом, заглядывая в комнату, добавила: — Швестер, то-есть мой сестра, приехаль… молодой баришна. Я познакомили вас, битте! Коммен зи!

Квартирант покосился на нее с досадой.

— Некогда, не могу, — пробурчал он. Показал пальцем: — Работа у меня, видите? Данке шён, их арбайте.

Фрау обиженно пожала плечами и ушла.

На столе Лисицына стопами лежали раскрытые книги. Сверху был томик Тимирязева в коричневом кожаном переплете — знаменитая его работа «Об усвоении света растениями».

«Почему, — думал Лисицын, шагая по комнате из угла в угол, — в каменноугольном периоде папоротники так бурно росли? Почему они достигали таких исполинских размеров?»

Он прочел описание интересных опытов. Оказывается, если поместить растение в стеклянный ящик и впускать туда понемногу углекислый газ, оно станет развиваться очень быстро — конечно, на хорошей почве и в солнечном свету. Когда ученые повысили содержание углекислого газа в ящике до одного процента, углеводы в зеленых листьях образовывались иногда даже в двадцать-тридцать раз быстрее, чем в листьях таких же растений на обычном воздухе.

«Вот в чем дело! — сообразил Лисицын. — Углекислота!»

Еще в институте студентам говорили: земная атмосфера древних эпох содержала много углекислого газа. Но только теперь Лисицын по-настоящему понял, что воздух, богатый углекислотой, и был главной причиной стремительного роста палеозойских папоротниковых лесов. «Каких-нибудь, — вспомнил он улыбнувшись, — пятьсот миллионов лет назад».

Несколько дней он писал, не разгибая спины. А потом почувствовал беспокойство: «Что же дальше будет?»

Захотелось пройтись по морозцу — зимой в квартире фрау Шеффер было душно. Он надел шубу, шапку и вышел на улицу.

Медленно падали легкие снежинки. «Приближается конец жизни на Земле, — думал Лисицын и шел, глядя себе под ноги. — В нашем воздухе только остатки прежних запасов углекислого газа, жалкие три сотых доли процента. С каждым годом его становится меньше. Растения хиреют из века в век. Когда углекислоты станет совсем мало, чахлые кустарники и травы, мхи и водоросли уже не смогут прокормить животных. Плохо будет на Земле, ох, как плохо…»

— Ваше сиятельство, прокачу! — крикнул извозчик-лихач, подъехав к тротуару и откинув медвежью полость на легких лакированных санках. Рослая гнедая лошадь выгибала шею, нетерпеливо подтанцовывала.

Лисицын остановился.

— Прокатишь? — спросил с недоумением в голосе. Рыжие брови поднялись крутыми дугами. Но тотчас понял: — Ага, прокатишь! — И милостиво кивнул головой: — Ну ладно, прокати!

Лошадь рванула с места, резво побежала сначала по засыпанным снегом улицам, потом по гладкому льду Невы. Снег скрипел под полозьями. Подбородок у извозчика был бритый, а усы с седой ниткой выглядели по-гренадерски.

— Отставной солдат? — спросил Лисицын.

— Так точно! — гаркнул извозчик и повернулся к седоку. — Гвардии конно-гренадерского полка рядовой Егор Егорыч Ферапонтов.

Извозчик смотрел ясными, широко раскрытыми глазами. Лисицыну его лицо понравилось.

— Скажи, Егор Егорыч, долго на земле будут жить люди?

Егор Егорыч усмехнулся: «Чудит барин!»

— Попа надо спросить, ваше благородие.

— Ну, а ты как думаешь?

— Думаю, осмелюсь доложить, конца света не предвидится.

«Святая простота», подумал Лисицын.



Через неделю, перелистывая труды Менделеева, он встретил интересное место — мысль, окончательно его взволновавшую. Углекислота, говорит Менделеев, обладает редким свойством поглощать невидимые лучи, например те лучи, которые отбрасывает в пространство нагретая солнцем Земля. Углекислота в воздухе над Землей — как стеклянная крыша над оранжереей. Она окутывает Землю, как прозрачная одежда. Если ее станет больше, климат Земли потеплеет. Какой-то физик вычислил: даже ничтожная прибыль углекислого газа в атмосфере, скажем до одной десятой доли процента, могла бы вызвать потепление по всей поверхности земного шара на восемь-десять градусов Цельсия. А для дыхания это было бы и незаметно и безвредно.

Лисицын перестал писать свою книгу.

По обледеневшей мостовой прыгали голодные воробьи. Один из них взлетел к окну, уселся на каменном выступе, постучал клювом в стекло, зачирикал, потом нахохлился и смотрел черными бисеринками-глазками.

— Ничего ты не понимаешь, — сказал Лисицын воробью, остановившись в комнате против окна. Воробей за двойными рамами не чувствовал опасной близости человека. — Ничего ты не понимаешь, — повторил Лисицын. — Видишь, какое дело, брат: углекислота — это, во-первых, крыша, от которой может стать тепло. Ясно тебе? Потом, она — пища для растений. Стоит добавить ее к воздуху, хоть бы одну десятую процента — сообрази: одну десятую! — и тогда ты, воробьишка…

Он ткнул пальцем в стекло — воробей вспорхнул и исчез.

— Одну десятую! — крикнул ему вдогонку Лисицын.

«Пальмы вырастут в широтах Петербурга… Урожаи пшеницы превзойдут самые смелые мечты…»

Дух захватывало от таких мыслей.

Когда фрау Шеффер забарабанила ногтями в дверь, Лисицын отказался от ужина.

«А что, если эту самую, — побледнев, подумал он, — одну десятую мы человечеству дадим?»

…Стояла глубокая ночь. На письменном столе горела лампа под зеленым абажуром, размеренно постукивал маятник стенных часов. В комнатных туфлях и халате, с логарифмической линейкой в руке, Лисицын сидел, склонившись над развернутой черновой тетрадью.

Как хозяин, проверяющий запасы в своих амбарах, он подсчитывал богатства Земли.

Сто двадцать триллионов пудов углекислого газа, записал он, содержится в земной атмосфере теперь. Это составляет три сотых доли процента нашего воздуха. Растения поглощают из атмосферы ежегодно один триллион пудов углекислоты.

Он поднял голову. Страшен ли такой расход? Нет, не страшен. После смерти растений, когда они гниют, сгорают или когда дышат животные и люди, съевшие растительную пищу или мясо других животных, углекислой возвращается обратно в воздух. Тут простой круговорот.

Лисицын опять посмотрел на светящийся зеленый абажур.

— Ничего, — шопотом ответил он себе, — сейчас откроем кладовую, где природа спрятала свой углекислый газ. Отдашь, не удержишь, старуха!.. Ничего, отдашь!

Часы на стене гулко пробили: раз, два, три, четыре.

Он потер ладонью висок и вслух сказал:

— Ага! Ведь сколько же его было в палеозойском воздухе!

Перед ним — опять логарифмическая линейка.

— Леса сигиллярий и лепидодендронов, — шевелил он губами записывая, — не сгнили, но превратились в пласты каменного угля — остались в земной коре. Залежи угля во всем мире составляют… Или в пересчете на углекислоту… Так, десять нулей, одиннадцать нулей… Теперь, современные мхи иногда тоже не гниют, остаются в виде торфа. Сколько же его? Так! Горные породы при выветривании… А возвращается такая углекислота в атмосферу? Нет, не возвращается. Значит, убыль? Убыль! Вот о чем и речь. Но все это чепуха, пустяки. — Лисицын затряс перед собой логарифмической линейкой. — Моря — вот где надо искать!

Страница тетради перед ним пестрела колонками цифр.

Часы ударили раз. Половина пятого? Нет, оказывается, половина шестого.

Глаза Лисицына устремились куда-то вдаль и застыли. Лампа отразилась в них маленькими зелеными абажурчиками.

Он задумался о морях. Сейчас он представлял их себе не похожими на Финский залив — не серыми с гребешками пены, не туманными. Скорее они казались ему такими, как на глобусе: яркий синий цвет, меридианы, параллели и жирная линия экватора.

«И каждую минуту, — думал он, — идет процесс: углекислый газ из воздуха растворяется в морской воде. Уходит из воздуха не возвращаясь».

Сейчас он мысленно видел, как в океанах образуются углекислые соли, как из этих солей растут раковины морских животных, как из раковин складываются коралловые рифы, атоллы, меловые горы.

«Вот она где, кладовка-то!»

Снова склонившись над тетрадью, он подсчитал за сотни миллионов лет моря построили огромные толщи осадочных пород; известняки, мел, мрамор, доломиты почти наполовину состоят из углекислого газа, в давние времена поглощенного морской водой. На образование осадочных пород земной коры потребовалось углекислоты приблизительно в тридцать тысяч раз больше, чем имеется в современной атмосфере.

Карандаш вывел внизу страницы цифру «30 000» и бесшумно выпал из пальцев. Веки Лисицына закрылись. В темном пространстве плыли лазурные острова, качались широкие листья бананов, вздымались фиолетовые известковые скалы. Скалы таяли — превращались в газ

«Усовершенствуя плоды любимых дум, не требуя наград… это… чудачка, зачем она в дверь стучит… и люди станут… щедрое солнце…»

— А? — встрепенувшись, крикнул Лисицын.

— Завтракать хозяйка велела итти, — сказала, приоткрыв дверь, кухарка.

Фрау, наверно, сердилась: не сама пришла звать квартиранта к столу.

За окнами было уже совсем светло.

Теперь все выглядело по-новому, все стало радостным, праздничным, значительным. Вот столовая с громоздким дубовым буфетом, с разрисованными тарелками, симметрично развешанными на стенах, и она теперь войдет в историю. Здесь, скажут через несколько лет, завтракал тот, который… «И просто не верится, — думал Лисицын» намазывая маслом мягкий ломтик булки с вкусными, хрустящими корочками, — как об этом раньше никто не догадался? Какая мысль! А способ найду, честное слово найду. Взять немного из природных запасов… тысячекратные же запасы! Ох, дорогой мой, вот здорово!»

Добавить в атмосферу несколько сот триллионов пудов углекислоты — он хорошо понимал — дело не совсем легкое. Надо разрушить целый горный хребет известковых пород, например квадрильон пудов камня, почти шесть тысяч кубических верст. Однако если найти способ, чтобы силы природы сами действовали на известняк, разлагая его, чтобы нужно было только управлять процессом… Да неужели не по силам это человеку? Пустяки! Ну год, ну два года труда. И можно не сомневаться. Задача узкая, определенная.

Откуда только начать? Первый грубый пример: известняк обжигают в печах — остается известь, углекислый газ уходит в воздух. Но горы, конечно, или целые острова обжечь в печах невозможно. Не помогут ли тут какие-нибудь бактерии? Надо скорей приступить к опытам. Опыты покажут.

К вечеру, когда Лисицын принес в свою комнату колбы, пробирки, бутылки с химическими реактивами, фрау Шеффер посмотрела на него косо. А на следующий день, когда в комнате зашипела паяльная лампа и в коридоре запахло кислотами, фрау пришла к квартиранту и напрямик сказала, что безобразий в своей квартире не потерпит. Откуда она знает, вдруг он… (как это объясниль по-русски… бомб, да?..) вдруг он бомбу делает? И вообще, не есть порядок. Если хочет жить, как раньше, прилично, пусть, пожалуйста, живет. Битте шён. Только без этих штук!

«А ну тебя к чорту!» улыбнулся про себя квартирант, На подоконнике перед ним — фрау глядела сюда с неодобрением — поблескивали стеклянные шары колб, металось бесцветное шипящее пламя. На полу грудой лежали картонные коробки.

Для благоустроенной лаборатории, решил Лисицын, хорошо иметь комнаты две. Оборудовать их, конечно, как следует. В третьей — кабинет и спальня. Всего, значит, понадобится квартира в три-четыре комнаты. Такую нужно и снять. И подумаешь, немка! Не сошелся свет клином.

…Дворники подметали тротуары. Была оттепель, с крыш капало. На Ропшинской, недалеко от Большого проспекта, встретился лицом к лицу человек с гренадерскими усами. Лисицын узнал в нем извозчика, даже имя-отчество вспомнил: Егор Егорыч.

— Здравствуй, Егор Егорыч, — сказал Лисицын.

Отставной солдат остановился:

— Здравия желаю! — И тут же наморщил лоб: — Виноват, ваше благородие, памятью ослабел…

— Не узнаешь? А про конец света мы с тобой беседовали. Ты меня еще возил кататься. Помнишь?

— Да многих господ… Ага, возил, так точно возил! И про конец света… Недели тому две. Так точно.

Извозчик замолчал. Стоял — руки по швам. Лисицын скользнул взглядом по его синей суконной поддевке и хотел, кивнув головой, итти дальше. В это время Егор Егорыч, подняв глаза, тяжко вздохнул:

— Отвозился, ваше благородие…

— Как это — отвозился?

— Пристрелили гнедого. Заболел сапом.

Рот у Егора Егорыча был полуоткрыт, глаза смотрели сосредоточенно, искали сочувствия.

«Наверно, для него это большое горе», понял Лисицын и спросил, не зная, что сказать:

— Один был конь?

— Один, точно так. Дорогая лошадь. Полукровка.

— Наверно, семья у тебя есть? Дети?

— Никак нет. Чистый бобыль.

— Та-ак, значит… Ну, а дальше что делать будешь?

— Спервоначала сани продам, фаэтон, упряжь кое-какую. А там либо кучером, либо сторожем куда — искать буду должности. Вот оказия, ваше благородие! — опять вздохнул бывший извозчик. — Жизнь называется! — И переступил с ноги на ногу, собираясь уйти.

— Постой, — вдруг задержал его Лисицын. — Водки пьешь много?

Егор Егорыч сразу даже засопел от неожиданной обиды. Покосился на рыжего барина: «Чужим несчастьем любопытствует. Молод еще».

— К питью, — строго сказал он, — не привержен. Да ладно, ваше благородие, дозвольте — спешу я…

— А хочешь ко мне служить? Мне нужен человек.

Когда Лисицын рассказал, какая служба ему требуется, Егор Егорыч взглянул на тумбу около тротуара, взглянул на другую, задумчиво потрогал усы и степенно ответил:

— В денщики вроде? Это, стало быть, можно.

Потом махнул рукой:

— Все едино теперь! И в денщиках сойдет.

На новую квартиру они переехали вдвоем. Купили мебель, самовар, судки, чтобы носить обед из ресторана. Позвали краснодеревца — мастер сделал отличные лабораторные столы и шкафы. Привезли из магазина целый воз непонятных Егору Егорычу вещей — приборы всякие, стаканчики, пузатые бутылки; некоторые из них были очень хитро устроены.

Увидев, как упорно работает барин — с утра до ночи каждый день читает, пишет, толчет что-то в ступке, пересыпает, взвешивает, греет какие-то баночки на спиртовых горелках, — Егор Егорыч почувствовал к нему уважение. Решил: «Дело их умственное».

А опыты Лисицыну между тем не удавались.

До боли сжимая ладонями щеки, он яростным шопотом повторял:

— Да неужели ты не сможешь? Неужели не одолеешь? Неужели?

Он знал с самого начала: чтобы вытеснить углекислый газ из одного пуда известняка, надо затратить очень много тепла — около семи тысяч больших калорий. Поиски химических реакций между горными породами, реакций, в ходе которых получалось бы столько тепла, — Лисицын теперь понял, — лишены всякого смысла. Нужен, значит, приток энергии извне. Не дадут ли ее солнечные лучи? Как использовать солнечный нагрев для разложения известняка?



…Стоял теплый майский день. Егор Егорыч вошел в лабораторию и сказал:

— Чистая война, ваше благородие.

Лисицын поднял заросшую рыжими волосами голову, брови взметнулись на лбу полукругами:

— Где война? С кем война?

— Мастеровые на Обуховском заводе бунт учинили. Вишь, растеклись по городу. Как с турками, изволите слышать, перестрелка.

— Кто стреляет? — спросил Лисицын.

Через открытое окно действительно донесся звук отдаленного выстрела.

— Войска, говорят, полиция — в мастеровых. Мастеровые, стало быть, — в полицию. В городе — страсть… Дворник сказывал: облава в соседнем квартале. Вишь, докатились до сих мест. Ищут каких-то… Гляньте, ваше благородие, гляньте!

Оба высунулись в окно. По пустынной улице бежал человек в разорванной ситцевой косоворотке, спасаясь, видимо, от преследования.

Все произошло в одну секунду. Лисицын вдруг узнал бегущего и крикнул:

— Глебов, в подъезд!

Человек в косоворотке быстро взглянул вверх, вскочил в парадную дверь. Только дверь захлопнулась, из-за угла появилось трое полицейских с револьверами в руках. Тяжело топая сапогами, они пробежали по мостовой мимо.

— Егор Егорыч! — предостерегающе сказал Лисицын и прижал палец к губам.

— Да не извольте, ваше благородие, сомневаться!

— Давай зови его сюда.

Нежданный гость и хозяин встретились в передней, обнялись. Глебов поддерживал на груди разорванную рубашку. Щека и ухо у него были в грязи.

— Уф! — сказал он и засмеялся, будто речь шла о застигнувшем его дожде. — Хорошо укрылся, во-время… Ну, здравствуй, Владимир, спасибо! Вот не чаял… А где у тебя помыться можно?

Его повели сначала на кухню к водопроводной раке-вине, потом Лисицын решил — гостя надо переодеть. Вместе пересматривали костюмы. Глебов выбрал себе поношенную студенческую тужурку. Тужурка оказалась ему велика, но он все-таки ее надел, сказал, что в ней будет удобно.

Просто не верилось: трудно было представить, что этот спокойный синеглазый человек с лукавым скуластым лицом долго был в далекой ссылке, каким-то таинственным образом появился в Питере и только сейчас ушел от погони. И даже не постарел за это время. Все такой же.

— Ну, расскажи, в конце концов, — не выдержал Лисицын. — Ведь о тебе… Откуда ты теперь? Что, как?

— А! — проговорил Глебов. — Ладно! — Улыбнувшись уголками губ — и прежде он так улыбался, — вынул из кармана раздавленную коробку папирос. — Послушай, я курить буду, ничего? — Чиркнул спичкой, струйка дыма поплыла к потолку. — Ты, Владимир, будь добр… Объяснять не могу — на меня не сердись…

Хозяин взглянул на гостя и расспрашивать дальше, из деликатности, не стал. Было очень жаль старого друга: зачем он «впутался» в политику? Талантливый такой, способный. И вот не удалась его жизнь. Стыдно, наверно, говорить о злоключениях своих и неудачах. Не повезло ему, да…

Егор Егорыч накрыл на стол, подал самовар. Уже вечерело. За чаем Лисицын безумолку рассказывал о профессоре Лутугине и Горном институте, о своей жизни, о поисках способа повлиять на круговорот углекислоты. Прервав чаепитие, встал и потянул Глебова за собой:

— Пойдем, покажу!

Они прошли в соседнюю комнату — здесь была лаборатория.

— Видишь, разложение карбонатов, — говорил Лисицын, пододвигая к гостю одинаковые по виду тигли. — И чтобы экзотермический процесс… ты понимаешь?., я уверен, что концентрация, накопление энергии… таким способом…

Глебов, наклонив голову, слушал. Непонятно было, одобряет он или потихоньку посмеивается. Наконец поднял глаза, внимательные, чуть прищуренные, и спросил:

— А ты советовался с кем-нибудь?

— Вот! — Лисицын протянул руку, показал на книжные шкафы за раскрытой дверью. — Мне других советчиков не надо, незачем.

— Брось, Владимир! — Глебов, улыбаясь, погрозил ему пальцем.

— Что «брось»?

— По-твоему — не знаю, так ли — важная, говоришь, для человечества идея?

— Суди сам.

— Так какое ты имеешь право запирать ее вот в этих, — Глебов посмотрел вокруг себя, — четырех твоих стенах? Ты в собственном соку не варись! Один все лавры пожать хочешь?

«Лавры! — думал, облокотившись о стол, Лисицын. —Ох, изменила его ссылка! Каким стал человек в глуши! И сам уж вряд ли верит в собственные силы, и кажется ему, будто другие… будто не справлюсь, что ли… Честное слово, смешно!»

Он обиженно вздохнул, убрал в шкаф тигли и поглядел на дымящуюся в руке Глебова папиросу. Рука была — он сейчас только заметил — с толстыми пальцами, в мозолях. «Да вряд ли понял меня… Жалко!»

— А куда же, по-твоему, я итти должен?

— К Менделееву хотя бы. Кстати, по соседству живет. И очень странно, что до сих пор…

«Жалко! В корпусе тогда каким он был умницей!»

— Труды Дмитрия Ивановича, — помолчав, сказал Лисицын, — вон в шкафу — вся третья полка. Знаю их наперечет. К каждому слову отношусь с благоговением. Но ты, Павел, наверно забыл: найдешь ли у него хоть строчку о подобном разложении известняков? Это уж моя область, мои мысли. Кто в них разберется лучше, чем я сам? И заметь, пожалуйста: когда Дмитрий Иванович работал над периодическим законом, разве он обращался к кому нибудь за помощью?

— Зря упрямишься. Зря! Пожалеешь.

— Ай, какой ты! Пойдем. Кстати — остынет чай. В корпусе — помнишь? — Семен Никитич, «От сих до сих»…

Так они разговаривали до позднего вечера. Потом Лисицын оставил Глебова у себя ночевать. Пусть, подумал, хоть отоспится, отдохнет, бедняга, после скитаний. «Да не стеснишь ты, — убеждал он, — глупости… Нисколько не стеснишь. И спи, пожалуйста, спокойно: никакая полиция ко мне сунуться не посмеет. Я, брат, человек благонадежный».

Егор Егорыч приготовил гостю постель на диване в кабинете. Лисицын спал в столовой, где за ширмой была его кровать.

Оставшись один, Глебов прошелся из угла в угол. Он посмотрел в темноту за окно, вспомнил расположение комнат в квартире: в случае чего, если обыск например, — налево от двери кухня, черный ход, лестница во двор и на чердак. Скользнул взглядом по книжным шкафам. Достал из кармана револьвер, положил его под подушку.

«Старичок-то, — подумал, раздеваясь, про благостного седобородого токаря с Обуховского завода, — не провокатор ли? Пожалуй, надо товарищей предостеречь».

Простыни, когда Глебов потушил свет и лег, оказались прохладными, хрустящими, подушка — мягкой, голова так и утопала в ней. Щека немного болела, припухла. Как он с городовым… Сейчас — держись только — начнется! А хорошо, думал он, сладко потягиваясь в постели, хорошо вот так лежать. Надо письмо написать матери. Сколько лет он ее не видел? Девять? Нет, десять. Съездить к ней нужно бы…

Отца своего Глебов не помнил. Тот — про него скупыми словами рассказывала мать — в свое время не захотел наказать ефрейтора из своей роты, смирного, покладистого парня. Царь приехал в полк, производил смотр и почему-то решил, будто этот ефрейтор взглянул на него дерзко. Ослушание обошлось отцу Глебова дорого: его лишили офицерского чина, разжаловали в солдаты. Как солдат он участвовал в осаде Плевны, отличился, был снова произведен в офицеры и там же, через неделю, погиб при штурме крепости.

С детства, с первых лет сознательной жизни, Павлику Глебову казалось, что отец его стоял за правду, боролся с самовластьем и в такой борьбе погиб; вряд ли это было совсем так в действительности. Кроме того, вокруг еще говорили о бомбе, недавно брошенной в царя. Маленький Павлик нашел в тетради сестры запрещенное стихотворение, выучил наизусть и любил шопотом повторять — шептал и размахивал руками, когда оставался с собой наедине:


Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу,

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.


Теперь, в кабинете у Лисицына, Глебов плотнее завернулся одеялом, зажмурился, представил себе далекие-далекие дни. Сначала — это в памяти очень плохо сохранилось — перед ним мелькнул натертый до блеска паркетный пол. За окнами — солнце, цветущая сирень. Во дворе ждала лошадь с телегой, вещи кучами лежали на полу — он, Павлик, с сестрой и матерью переезжали тогда в домик дьячка Пафнутия Кировича. У дьячка сняли две тесные комнаты, прожили в них, наверно, год. Затем опять переехали. Поселились в полуподвальном этаже у купца Вавилова. Ио стенам каплями стекала вода, ползали долговязые мокрицы. «Мама, тут мокрицы». — «Молчи, Павлик, молчи: мы нищие».

Сестра подросла — вышла замуж за техника, паровозного машиниста. Мать наконец выхлопотала небольшую пенсию. Унижаясь и плача — Павлик стоял тут же, красный от стыда за нее, — она упросила генерала, чтобы сына приняли на казенный счет в кадетский корпус.

«Съездить к ней надо. Удастся ли? Тоскует…»

Маятник часов шелестел и постукивал: тик-так, тик-так… Из кабинета донеслось ровное, спокойное дыхание спящего.

Лисицын, проснувшись утром, был неприятно удивлен: оказалось, что гость уже ушел.

— Как? — спросил он. — Не попрощался даже? Ничего не передал?

— Велели благодарить и, стало быть, кланяться, — истово ответил Егор Егорыч.

Погладив кулаком усы, он поглядел на барина и извиняющим тоном добавил:

— Их дело, ваше благородие, такое… Им иначе нельзя!



…Над городом низко нависли облака. Они двигались, тяжелые, медленные, цепляясь за крыши, расползаясь клочьями, вновь сходясь.

На душе у Лисицына было тревожно.

Он сидел в лаборатории и думал, что весь его труд, наверно, бесполезен и что простое разложение известняков нужных результатов не даст.

Что толку, размышлял он, в углекислом газе, полученном из осадочных пород, если те превратятся в исполинские груды извести? Да ничего хорошего не будет. Углекислый газ не удержится в атмосфере. Известь опять поглотит его из воздуха. Это — как катить круглый камень в гору. Бессмысленная работа.

«Где же выход из положения? Где?»

Надо, думал Лисицын, чтобы не известь осталась после разложения, а хотя бы соединение ее с песком — силикат кальция, например. Такой силикат не станет поглощать углекислоту. Но чтобы сплавить известь с песком, надо затратить колоссальное количество тепла. Можно ли надеяться сделать это за счет энергии солнечных лучей? Пожалуй, вряд ли… Что теперь делать?

Начался мелкий, моросящий дождь.

Накинув на себя черную шерстяную пелерину с бронзовыми львиными мордами и цепочкой-застежкой, Лисицын пошел на Забалканский проспект, в Главную палату мер и весов.

В Палате ему сказали: Дмитрий Иванович уехал в свое имение Боблово, в Клинском уезде; кажется, он болен сейчас. Лучше не беспокоить профессора до осени.

Узнав, что Менделеева в Петербурге нет. Лисицын почувствовал такое нетерпение, будто потеря нескольких часов может принести его замыслам непоправимый ущерб. В гот же день, после обеда, он сел писать Дмитрию Ивановичу подробное письмо. Он написал о цели своих опытов, о неудачах, о поисках; он просил, если Дмитрий Иванович найдет возможным, дать ему совет по почте.

Через месяц почтальон принес открытку. Она была подписана: «Д. Менделеев», с зигзагом обращенного вниз росчерка. Лисицын, волнуясь, еле разобрал неровные, нагроможденные одно на другое, с недописанными окончаниями слова.

«Милостивый государь! —

говорилось в открытке. —

Отрадно встретить дерзновенные попытки, направленные к достижению всеобщего блага. Однако мне, малому, но ревностному почитателю науки, суждено вас опечалить:

1) Превращение известняков в кремнекислые соли пока осуществляется лишь в цементообжигательных печах и при варке стекла. Идея претворить сей процесс в масштабе шести тысяч кубических верст при современных человеческих знаниях кажется мне несбыточной.

2) И недостаток углекислого газа живому миру отнюдь не угрожает. Вулканы, минеральные источники всегда выбрасывают его в атмосферу. Растущая промышленность расходует из года в год все больше каменного угля, нефти и иного топлива. Уповаю, что много тысячелетий назад в составе земной атмосферы настало полное, совершенное равновесие и что, сожигая топливо, человечество ныне обогащает воздух углекислотой».

Первое, что почувствовал Лисицын, прочитав открытку, был стыд. Читал, и кровь приливала к лицу, Как получилось, что долгими неделями он думал, работал, а все это — гроша ломаного не стоит?

Логарифмическая линейка хрустнула в его пальцах и сломалась надвое.

«И поделом! Несбыточна идея… Так тебе и надо! Так тебе, дураку, и надо!»

Он ударил кулаком по острому углу стола, чтобы стало больно, и начал яростно выбрасывать в ведро образцы минералов, склянки, приготовленные к опытам реторты.

Только через сутки он смог рассуждать спокойно. Нет ли у самого Дмитрия Ивановича ошибки? Все знают, что люди жгут в печах каменный уголь, нефть, торф. Но разве можно предполагать, что такая деятельность влияет на круговорот в природе? Неужели это достигает столь заметных размеров? А если так — почему же он, Лисицын, не придал этому значения, пренебрег, как мелочью?

Сперва надо узнать добычу минерального топлива на земном шаре в год. Он вычислил: выходит много. Если сжечь добываемое топливо — а люди его, конечно, сжигают, — в атмосферу ежегодно выбрасывается более двухсот биллионов пудов углекислого газа. Нет, значит, Дмитрий Иванович не ошибся. Всё так.

Досадно, вот досадно — впросак попал!

Ежегодно более двухсот биллионов пудов. С каждым днем эта цифра увеличивается. Но сам Менделеев в «Основах химии» говорит, что вековые изменения состава воздуха медленны и ничтожны. Почему же они медленны?

«Равновесие, — догадался Лисицын наконец. — Все время наступает равновесие между водой океанов и атмосферой. Океаны регулируют: поглощают углекислоту из воздуха. Образуют новые известняки».

Егор Егорыч нет-нет, да заглядывал в дверь, смотрел на своего барина встревоженными глазами. «Стряслось что-то, — решил, — с их благородием. И все молчит. Да что же с ним?»

«Их благородие» ерошил волосы на голове, вздыхал целую неделю, сейчас окончательно понял: повысить процент углекислого газа в земной атмосфере «при современных человеческих знаниях» ему не удастся. Если даже суметь сплавить известняк с песком, если суметь переработать так сотни известковых скал, прибавить полученный газ в атмосферу, — пока это делаешь, океаны успеют поглотить излишек газа. Поглотят, и только. Очень медленно сдвигается равновесие в природе; а сразу сдвинуть его насколько нужно — по силам, наверно, только людям будущих поколений. Тут понадобятся неизвестные сейчас, очень мощные, бурно действующие средства. «Чтобы вещество, например, изнутри взрывалось. В самом веществе найти запас энергии. Одним словом, фантастика, Жюль Верн!»

Спустя неделю после получения открытки Менделеева Лисицын вышел из дому.

Скрестив руки на груди, он стоял на набережной канала, Пошел, собственно, навестить тетку, но по дороге остановился и задумался. Перед ним были темные, мрачные дома, и у берега — барки, нагруженные дровами. Тщедушные бородатые мужики, покрикивая, бегали по гнущимся доскам, возили дрова в тачках. Другие мужики складывали поленья на телеги, понукали лошадей.

Лисицын стоял в стороне, смотрел и думал, что вот эта древесина несколько дней спустя станет углекислым газом.

«Интересно, как это выходит! — размышлял он. — Значит, из фабричных труб, из паровозов, из домашних печей люди ежегодно выбрасывают двести биллионов пудов углекислоты. Двести? Нет, больше, куда больше!

Дрова тоже жгут. С дровами, скажем, пятьсот биллионов пудов углекислоты выбрасывают. Из печей, — повторял Лисицын. — Пятьсот биллионов. Листья же растений дышат воздухом, где ее только три сотых доли процента. Это странно. Разве нельзя направить газ прямо на посевы, на плантации, чтобы в растениях в изобилии получались углеводы — крахмал например, сахар?»

Лисицын взглянул на бородатых мужиков, разгружающих барки: «Вон какие они тощие!»

Дальше мысли шли извилистыми путями. Вернувшись домой, он снова перелистывал книги. Тимирязев — мудрый, простой, понятный. Идет процесс в растениях: углекислота, соединяясь с водой под действием солнечного света, превращается в ценнейшие продукты — в углеводы. Однако объяснить процесс строгим химическим расчетом Тимирязев не может. У Менделеева в «Основах химии» говорится: «В чем именно, из каких промежуточных реакций состоит этот процесс — поныне неясно».

— Неясно… Неясно… — бормотал Лисицын, поглядывая на висевший в лаборатории портрет Менделеева. «…Суждено вас опечалить…»

Вдруг ему страстно захотелось, все душевные силы сосредоточились в одном желании: непременно показать Дмитрию Ивановичу, что написавший письмо инженер способен на что-то дельное, значительное, полезное людям — не только на «несбыточные идеи».

Вот он возьмет да разгадает, например, химические реакции, происходящие в зеленых листьях.

«Что скажете тогда, Дмитрий Иванович?»

Надо, решил Лисицын, попробовать такой опыт: из живого растения перенести разрушенную ткань зеленых листьев в стеклянный прибор. Посмотреть, как она будет работать там. А затем изменять условия опыта, добавлять неорганические примеси, наблюдать.

— Ничего, Егор Егорыч! — крикнул он и улыбнулся, заглянув в кухню. — Мы еще покажем! Жизнь — впереди!

— Живем, ваше благородие, — быстро поднявшись с койки, ответил Егор Егорыч, — так точно. Бога нечего гневить, живем. Это верно.

Полмесяца ушло на подготовку к опыту. Лисицын ездил в магазины, покупал целыми ящиками бюретки, колбы, трубки, банки с реактивами. Обдумывал, каким должен быть главный прибор. Начертил на листе ватманской бумаги пластинчатый фильтр особой, сложной формы. Повез чертеж в стеклодувную мастерскую, заказал такой фильтр, попросил сделать его поскорее.

Наконец настал день, когда приготовления были закончены.

С раннего утра по высокому бледно-голубому небу плыли редкие, словно курчавые барашки, облака, потом они рассеялись. Еще до восхода солнца Егор Егорыч принес мешок свежих листьев — огородной ботвы. Лисицын старательно растер их в ступке, наполнил зеленой кашицей пластинки своего фильтра и присоединил резиновую трубку, по которой во время опыта будет медленно течь насыщенная углекислым газом вода. Теперь осталось открыть краны. Превратится ли углекислый газ в какой-нибудь из многих известных человеку углеводов — в простейший сахар хотя бы, в глюкозу?

Небольшая тучка закрыла солнце. Пальцы Лисицына, вздрагивая, ощупывали трубки прибора. Тучка растаяла. Пальцы осторожно легли на стеклянную втулочку крана и повернули ее, затем другую такую же втулочку, третью

На подоконнике, в ярком солнечном свете, фильтр казался огромным граненым изумрудом. По всей комнате от него падали зеленые блики. В сияющую, как тончайший хрусталь, колбу собирались драгоценные капли прошедшей через фильтр воды.

Лицо у Лисицына было осунувшееся, глаза беспокойные. Он переливал профильтрованную воду в пробирки, кипятил над пламенем спиртовых лампочек, испытывал заранее приготовленными реактивами. Реактивы в перенумерованных склянках стояли на столе ровным строем.

Когда в одной из пробирок, в голубой фелинговой жидкости, на дне появилось пятнышко красного осадка, Лисицын вздохнул, оглянулся на портрет Менделеева и шопотом проговорил:

— Глюкоза, Дмитрий Иванович.

Первая неделя этой работы была неделей удач. Бесформенная зеленая масса, помещенная в прибор, действовала, как живые листья в растениях. Если вода с углекислым газом проходила через фильтр в темноте, в ней не было никаких углеводов. Лишь только фильтр освещался солнцем, в вытекающей из него жидкости сразу возникали следы глюкозы — виноградного сахара.

Тут, собственно, пока еще не было нового научного открытия, — ткань листьев, та ее часть, которая называется хлорофиллом, только выполняла свои обычные функции; удалось лишь перенести процесс из живого организма в стеклянный прибор. Однако наблюдать за процессом, изменять его ход теперь стало удобно.

Каждое утро Егор Егорыч приносил по мешку свежих листьев. Однажды, глядя на Лисицына, растирающего листья в большой фарфоровой ступке, он улыбнулся:

— Легче, ваше благородие, коня прокормить, чем вашу стекляшку. На зиму сена заготовить не прикажете?

— Ну уж ты… сено! — сказал Лисицын. — Скоро ее отучим листьями питаться. Вот приготовлена пища. — И протянул темный от зеленого сока фарфоровый пестик в сторону полки, заставленной банками с разными порошками.

— Да-а, — покрутил головой Егор Егорыч и почтительно покосился на порошки. — Мудрёно!

«Стекляшка», впрочем, заупрямилась, «питаться» порошками не хотела. Пока фильтр наполнялся кашицей из живых листьев, глюкоза возникала в растворе. При каждой попытке заменить часть этой кашицы искусственной смесью — такого же, кажется, химического состава, таких же, кажется, физических свойств — глюкозы в воде становилось мало или она вообще не получалась.

Лисицын перепробовал уже десятки рецептов.

Как-то раз, наводя порядок в лабораторном шкафу, он смёл щеточкой остатки каких-то случайно и, наверно, давно рассыпанных химических веществ. Бумажку с этими остатками положил на стол. Позже, когда через комнату потянул сквозняк, распахнулась дверь, и бумажка слетела со стола. Бывшие на ней крупинки попали в ступку с только что приготовленной кашицей из листьев. «А, чтоб тебя! — расстроился Лисицын. — Испорчен опыт».

Из-за туч выглянуло солнце. Лисицын махнул от досады рукой, затем взял засоренную кашицу и все-таки ввел ее в пластинки фильтра. И опыт неожиданно вышел хорошим. Никогда еще не было таких блестящих результатов. В растворе оказались не следы, а много глюкозы, много других разновидностей сахара; раствор вытекал мутный от примеси крахмала. Лисицын схватился тогда за голову: «Что лежало на бумажке? Какие вещества?»

Повторить этот опыт он не мог: уже не было тех самых крупинок. Однако, пытаясь повторить, заметил, что присутствие солей калия, например, улучшает эффект реакций.

С тех пор ему стало понятно: добавка некоторых, пока неизвестных, по-видимому неорганических, веществ способна резко изменить ход процесса — вызвать бурное, энергичное образование углеводов. Значит, есть возможность управлять процессом. Значит, опыты смысла не лишены. Надо только искать.

Осень продолжалась долго. Погода была солнечная, ясная. Наконец пришел день, когда Егор Егорыч, поглядывая, не рассердится ли барин, доложил:

— Нету больше зелени. Морозом, стало быть, прибило.

— Морозом? — грозно переспросил Лисицын. — Смотри ты… Егор Егорыч, а в парники, в парники, в оранжереи! Не поленись, — в голосе зазвучала просьба, — Егор Егорыч, надо. Понимаешь — надо. Да по любой цене. Ты постарайся!

Опыты скоро прекратились сами собой: для них не-хватало солнечного света.

Зимними вечерами Лисицын часто гулял по улицам. Выбирал пустынные закоулки — не любил встречаться с прохожими.

Однажды он шел, не замечая ветра, не чувствуя мокрого снега, облепляющего лицо, смотрел на огни фонарей и думал о пятистах биллионах пудов углекислоты.

«Из печных труб, — размышлял он, — в атмосферу… А если превратить в углеводы: пятьсот на двадцать семь, делить на сорок четыре. Триста биллионов пудов хлеба люди выбрасывают из своих топок в воздух. По сто семьдесят пудов в год на каждого жителя Земли. Ведь это же богатство, какое богатство! И никто, вероятно, не подозревает…»

Он вспомнил свой пластинчатый фильтр и вдруг представил, что именно такие фильтры, только большие, как пятиэтажные дома, во множестве расставлены по всем материкам. От фабрик, от жилищ к ним тянутся гигантские газопроводы. Что будет тогда?

Лисицыну сразу стало жарко. Он снял шапку.

«Триста биллионов пудов крахмала и сахара в год. Пусть, скажем, в России одну десятую этого… ну, пусть одну двадцатую! Подарить столько пищи людям!»

Он шел, не зная, где идет, останавливался, опять шел.

На набережной ветер был особенно яростным. От ветра свистело в ушах. С мокрым от снега лицом, размахивая шапкой, Лисицын стоял перед памятником Петру.

— Что твоя слава? — спрашивал он, вглядываясь в снежные пятна, покрывшие высокую бронзовую голову. —Твоя слава — реформы, корабли, военные походы, вот этот Петербург. Но разве твой гений мог накормить человечество? Нет. Разве твой взор окидывал такие горизонты? Смотри: вот будет синтез углеводов! «И гордый внук славян, и финн… и ныне… дикий…» Дмитрий Иванович, — выкрикивал Лисицын в сторону, навстречу ветру, — увидите, увидите еще!

«Загулял их благородие», подумал Егор Егорыч, открывая под утро хозяину дверь.

Тимирязев получил ученую степень магистра наук, написав диссертацию о спектральном анализе хлорофилла. Диссертация эта, изданная книжкой тридцать лет назад, у Лисицына была. Он решил воспользоваться методом Тимирязева для решения своей задачи. Купил большой спектроскоп и всю зиму, пока нет солнца, исследовал, как меняется спектр зеленых листьев от прибавления разных реактивов.

Лисицын мечтал о совсем новом, неизвестном до сих пор веществе, которое он создаст путем химической обработки листьев. О, какое удивительное, замечательное это будет вещество! Один маленький его кусочек окажется способным за несколько минут превратить сотни пудов углекислого газа в глюкозу, в сахар, в крахмал, была бы налицо необходимая для этого энергия. Положить такое вещество в фильтр, и оно будет служить годами, не портясь, как листья, не теряя полезных свойств. Вся история человечества тогда изменится: люди получат неслыханные богатства. Дым из печей станет превращаться в пищу…

«Сделаю?» спрашивал себя Лисицын и поднимал брови. Глаза его застывали, устремленные в какую-то далекую точку. Потом он закрывал ладонями лицо и исступленно шептал:

— Сделаю, сделаю, сделаю!

Ночи напролет он просиживал за книгами; читал статьи иностранных химиков, откладывал их в сторону и снова возвращался к сочинениям великих соотечественников: Воскресенского, Зинина, Бутлерова, Менделеева. Особенно много ему дал Бутлеров — творец теории строения органических веществ, первый в мире получивший путем сложнейших комбинаций искусственный продукт, похожий на сахар. Однако бутлеровский сахар — только ключ к разгадке теоретических задач, он не имеет практического значения. А дешево, в огромных количествах углеводы — Лисицын в этом был твердо убежден — возможно получить лишь при прямом взаимодействии углекислоты с водой. Именно в этом состоит его идея. Теория Бутлерова поможет ее осуществить. И надо ее осуществить во что бы то ни стало!

«Научиться делать то, что делают растения. Преобразовать, улучшить процесс, научиться управлять им, повести его в приборах с неограниченно высокой скоростью!»

В первые же весенние дни на освещенном солнцем подоконнике снова засверкал зеленый фильтр. Иногда Лисицыну казалось, что труд потребует десятков лет, иногда он верил, что через месяц достигнет цели. Успехи нарастали медленно, и упрямство его росло быстрее успехов. Он похудел, перестал бриться, отпустил бороду. Борода торчала во все стороны медно-рыжим веером.

«Или победа и жизнь, — думал он, — или поражение и смерть. Неудачнику на свете оставаться незачем».

Кроме фильтра, пробирок с растворами, журналов и книг, где может быть сказано о химическом синтезе, его уже ничто не интересовало. Движение времени он перестал чувствовать. Лето между тем кончилось; незаметно промелькнула новая зима, и в такой же работе, в таких же надеждах прошло другое лето.

Жизнь в Петербурге кипела ключом, За стены лаборатории проникали лишь скудные ее отголоски.

Как-то раз в осенние сумерки у парадной двери продребезжал звонок. Лисицын, склонившись над микроскопом, рассматривал искусственные зерна, очень похожие по виду на зерна природного хлорофилла. Вот если активность этих зерен…

— Гость пришли, просят, — вполголоса за его спиной доложил Егор Егорыч.

Гость оказался Завьяловым — вместе учились в Горном институте. Приехал в Петербург с южных рудников. Узнал случайно адрес, решил навестить.

— Не служу, — сказал Лисицын, плотно прикрыв дверь в лабораторию, усаживая гостя в столовой — от лаборатории подальше. — Нет, нигде не служу. Как рантье, знаете, в свое удовольствие… Рад вас видеть.

«Вот если активность зерен… А, не во-время принесла нелегкая!»

Завьялов сложил губы пирожком и сочувственно закивал:

— Искренне понимаю, искренне. И сам бы отказался от службы, да деньги — презренный металл! Не вы один в такую пору… Душно! Поверьте, особенно на рудниках, в провинции.

Лицо у него было плоское, с острым носатым профилем, с непомерно толстыми подвижными губами. На щеках, будто приклеенные, курчавились темные бакенбарды. Из-за уха свешивался черный шнурок от пенсне, пружина которого, как у Чехова, поднималась до половины лба.

— Рабочие, — Завьялов размашистым жестом вскинул руку, — прямо вам скажу, неспокойны! Куда идет Россия? — Он потряс рукой. — Авторитет правительства…

Лисицын — в наспех повязанном галстуке, всклокоченный — сидел перед гостем и молчал. Пристально глядел на рисунок скатерти.

— Расскажите, наконец, про Лутугина, — попросил гость. — Подробностей жажду. К нам в провинцию новости из столицы, вы понимаете, весьма…

— Что про Лутугина?

— Ну как — что! Вам же известно?

— Я его видел год… — Лисицын поднял брови, — нет, два года с лишком тому назад. Два с лишним года.

— И ничего не слышали… вот теперь? Да не может быть!

— Не слышал ничего.

— Господи! Не слышали? Анекдот, честное слово анекдот! Столичный житель, ха-ха!

Завьялов опять картинно всплеснул руками, засмеялся. Губы его стали похожи на баранку. Он тут же, покровительственно посматривая на Лисицына, рассказал, что профессор Лутугин уволен из Геологического комитета по «третьему» пункту, без объяснения причин, в связи, как говорят, с его революционной деятельностью. А в Горном институте Лутугин сам подал в отставку. Предвидел, говорят, что его тоже должны уволить, что студенты ответят на его увольнение забастовкой — не захотел навлечь неприятности на них.

— Вот! Какое благородство! А вы по соседству живете!

— Не доходило до меня как-то, — бормотал Лисицын, — не слышал почему-то… Да что вы, первый раз слышу!

Проводив гостя, он торопливо пошел в лабораторию, сел за микроскоп. Пока Завьялов рассказывал, пришло в голову: текут где-то события, люди совершают подвиги — вот, например, Лутугин, — и есть ли оправдание тому, кто отстранился от общественных дел и интересов, замкнулся в лабораторных стенах, как барсук в норе? «Ну, — возразил он мысленно, — а синтез — разве не величайшее служение народу?» И, сощурившись, поглядел в микроскоп. Увидел: есть две разновидности зерен — темно-зеленая и чуть посветлее. Надо сравнить их, проверить, испытать в отдельности. Надо торопиться.

Самым важным событием 1903 года Лисицын считал очередной труд Тимирязева — лекцию об усвоении углекислоты растениями. Лекция была прочитана по приглашению Британского королевского общества в Лондоне; Тимирязев издал ее брошюрой под названием «Космическая роль растения».

Трижды перечитав брошюру, Лисицын прошелся по комнате и задал себе вопрос: не послать ли Тимирязеву в Москву письмо о своей работе? Потом вспомнил: «…малому, но ревностному почитателю науки суждено вас опечалить…» Решил: писать никому не нужно. И с гордостью подумал, что теперь и без советчиков справится — на это у него хватит сил и способностей.

Вскоре после Нового года все заговорили о происшествиях в Порт-Артуре. У Лисицына это вызвало чувство недоумения. Однажды, бегло просмотрев свежую газету, он пожал плечами: зачем люди воюют?

— Что этим японцам надо? — спросил он у Егора Егорыча.

— Да, ваше благородие, — ответил старик, остановившись в дверях, — японский царь на Россию умыслил. Нешто это можно стерпеть? Силен, видать: корабли потопил в Портартурске. Мы на злодея…

— А! — сказал Лисицын. — Карлики! Ерунда! — И принялся, оставив газету, смешивать порошки в прозрачных стаканчиках — бюксах.

К началу японской войны его лаборатория выглядела уже не так, как прежде. Все здесь стало солидным, добротным. Главное, он не зависел теперь от погоды: солнце удалось заменить электричеством. На длинном лабораторном столе посреди комнаты протянулся целый ряд, с полдюжины, зеленых стеклянных приборов, окруженных усовершенствованными свечами Яблочкова. Жестяные экраны скользили на роликах, загораживая от глаз ослепительный свет. Во всей квартире теперь чувствовался жар дуговых ламп. Подходя к приборам, Лисицын надевал темные очки.

По вечерам, выключив в лаборатории ток, он подолгу глядел на меркнущие, остывающие угли ламп — угли переставали светиться, становилось темно — и думал, что половина труда, наверно, сделана. Вон там — он всматривался в еле видную громаду шкафа у стены — в банках с притертыми пробками лежат сухие зеленоватые комочки. Это листья растений после сложной и длительной обработки. Скорее, это побежденная природа: комочки в банках — уже не хлорофилл, а новое вещество, созданное годами упорного труда. Комочки эти могут служить в фильтрах гораздо лучше, чем простая кашица из живых листьев. Однако и с ними глюкоза еще не совсем быстро образуется, а обычный сахар и крахмал получаются медленно, когда вода с углекислым газом проходит через фильтр только по каплям. Какой-то пустяк, думал Лисицын, надо понять, постигнуть какой-то скрытый еще секрет, еще напрячь силы.

Время между тем шло. В далекой Маньчжурии сражались и умирали солдаты. В России вспыхивали стачки, восстания; беспокойно бились сердца. Жители Петербурга — кто утром, кто вечером — срывали листки календарей. А мир Лисицына был ограничен колбами и фильтрами — единственным, что сейчас ему казалось важным в жизни. И было у него свое, особое летоисчисление: его календарем был журнал записи опытов.

Когда в журнале появилась запись номер девять тысяч сто семнадцать — за окнами опять лежал снег, — наступил наконец день великого праздника: один прибор давал глюкозу, другой — сахар, третий — послушно вырабатывал крахмал. Сахара и крахмала получено сразу много. Того и другого — почти по ползолотника[1].

Улыбаясь, с торчащей во все стороны рыжей бородой, в расстегнутой шубе и сдвинутой на затылок шапке, Лисицын вышел на улицу. Казалось, тысячи людей радовались его успеху. Люди двигались толпами, несли хоругви, царские портреты. Воздух гудел от человеческих голосов.

— «Спа-си-и, господи, люди твоя…» — торжественно пели пешеходы.

«Крестный ход, — подумал Лисицын. — А если бы они еще знали о моих опытах!»

Он повернулся и, продолжая блаженно улыбаться, подхваченный людским потоком, пошел вместе со всеми.

По мостовой зацокали подковы лошадей. Прохожие расступились: крупной рысью проехал взвод конной полиции.

— Ничего, царь рассудит, — сказал рядом с Лисицыным человек в рваном полушубке, в валеных сапогах.

На широком проспекте стало тесно. И вдруг произошло непонятное: люди закричали и побежали назад. Со стороны Зимнего дворца раздался сухой треск выстрелов.

Лисицын тоже кинулся бежать. Споткнувшись, потерял шапку. Потом увидел красное пятно на снегу и рядом — неподвижную фигуру со струйкой сочащейся поперек лба крови.

Через минуту толпа сдавила Лисицына и втолкнула в какой-то двор.

— Что случилось? — испуганно спросил он гимназиста, прижавшегося к стене.

Гимназист смотрел обезумевшим, застывшим взглядом и не отвечал.

Двор — как дно мрачного колодца. Всюду — плечом к плечу по-разному одетые люди. Кто-то в поношенном демисезонном пальто поднялся на несколько ступенек железной пожарной лестницы и взволнованно выкрикивал:

— Свободу не добывают просьбами к царю! Ужас сегодняшнего злодеяния показывает народу истинных врагов. Товарищи, братья! Самодержавие…



— Что случилось? — растерянно спрашивал Лисицын. — Господа, объясните, что случилось?

Потом он увидел лицо оратора в демисезонном пальто.

«Боже мой, — узнал он, — это Глебов!»

Расталкивая плотные ряды слушателей, он начал пробираться к старому другу. «В Петербурге Павел… Кажется, мог бы мне доверять, заходить ко мне… Вот он объяснит сейчас».

Лисицын скользнул взглядом по толпе и опять вздрогнул от неожиданности: из-за человеческих затылков на него в упор смотрят неприятные, наглые, почему-то очень знакомые глаза. Такие знакомые, такие ненавистные…

«Господи, кто это?»

— Полиция! — пронзительно закричали у ворот.

Точно вихрь пронесся по двору: все снова кинулись бежать. И Глебов сразу исчез в сутолоке, и тот, с наглыми глазами.

Когда появились полицейские, двор был совсем пуст. Лисицын стоял один — без шапки, встревоженный и недоумевающий.


Глава IVДом на набережной


Полвека назад на Французской набережной стоял четырехэтажный каменный дом. Фасад его покрывали массивные лепные украшения. Посмотрев вверх, можно было видеть четыре яруса сверкающих среди лепных фигур высоких зеркальных окон; -над ними свешивался вычурный карниз и чуть выступал край пологой железной крыши с водосточным желобом.

А со двора дом выглядел иначе. Здесь не было ни украшений, ни лепного карниза. Скат крыши над четвертым этажом вздымался круто, как надетая на голову папаха; между железными кровельными листами, окрашенными в зеленый цвет, тускло поблескивал пятый ряд окон — низеньких, подслеповатых, не похожих на горделивые окна первых четырех этажей.

Ход на чердак, в мансарду, был только со стороны двора, по «черной» лестнице. В мансарде зимой было тепло, но летом плохо — жарко; потолки были низки и косо срезаны к наружной стене. Понятно, что никто из «людей со средствами» не стал бы там жить. И владелец дома оказался сговорчивым: когда к нему пришли студенты, он сдал им за небольшую плату целую квартиру — три тесные чердачные комнаты, выходившие дверями в темноватый коридор. Студенты принесли свои чемоданы, поставили кровати и зажили веселой, шумной артелью.

Шел за месяцем месяц. Горничные и кухарки каждый день видели мелькающие по черной лестнице вверх-вниз студенческие шинели. Хозяин дома, встречая новых жильцов во дворе, благожелательно кивал:

— Живете? Ну-ну! Господа вы хорошие. Только этой… как ее… политики не надо!

Квартиранты были земляки, из дружного нижегородского землячества. Их было семь человек. Все они — кто на год раньше, кто на год позже — окончили одну и ту же нижегородскую гимназию.

Вечерами в мансарде любили хором запеть «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой…» Тогда оживали в памяти мечты гимназических лет, вспоминались огни бакенов на темной воде, на крутом берегу — уютные деревянные домики, в домиках — отцы, матери, сестры. В такие минуты каждый из семи считал остальных братьями и близкими друзьями навсегда.

Вечера в мансарде, впрочем, редко протекали мирно. Гораздо чаще весь чердак гудел от возбужденных речей. Здесь обо всем рассуждали с запальчивостью, всё принимали близко к сердцу, отыскивали в каждой мелочи сокровенный смысл. Здесь если один говорил, то другой непременно возражал; если двое не сходились во мнениях, все земляки тотчас поднимали крикливый спор. Кричали часто вразброд, не слушая друг друга, по нескольку человек сразу. Первоначальная причина спора быстро теряла значение и забывалась, а спор мог продолжаться много часов, перекатываясь с одной темы на другую, как брошенный на лестницу бильярдный шар — по ступенькам.

Ни одно политическое событие, ни одна петербургская новость не проходила мимо мансарды Приехал ли в Мариинку новый актер, произошел ли очередной скандал в Государственной думе, подал ли в отставку дряхлый профессор, восстали ли в Свеаборге матросы — все обсуждалось нижегородцами, все привлекало внимание, все могло стать поводом «междоусобной брани».

По счастью, даже самые жестокие споры между ними часто потухали так же внезапно, как вспыхивали. Замолчав, противники принимались беззлобно смеяться друг над другом, потом всей гурьбой шли ужинать в дешевую кухмистерскую. Вернувшись, усаживались по трое-четверо на кровати и пели «Быстры, как волны».

Стояла весна 1907 года.

Тихим весенним вечером, когда сгущались сиреневые сумерки и кое-где уже горели уличные фонари, по лестнице в мансарду взбежал самый молодой из ее жителей — естественник второго курса Гриша Зберовский. Он несся вверх по ступенькам такими прыжками, будто спасался от погони. Щеки его раскраснелись, пряди русых волос выбились из-под фуражки.

— Господа, кто не верит в науку? — закричал он, ворвавшись в коридор, сбрасывая на ходу с ботинок рваные калоши. — Кто не верит в науку? Химия опрокидывает социологию. Химия кладет на обе лопатки сельское хозяйство. Химия…

Недаром товарищи часто посмеивались над Гришей. Но сейчас некому было посмеяться — дома был только филолог Матвеев, кряжистый, неторопливый человек, самый неразговорчивый из земляков. В расстегнутой косоворотке и студенческой тужурке, накинутой на плечи, он выглянул из комнаты:

— Ты что орешь? Воры? Пожар?

— Оставь, пожалуйста, Матвей… Господа, господа! — закричал Гриша еще громче. — Величайшее открытие сделано! Господа!

— Господ-то, — Матвеев развел руками, — и дома нет… Вот как!

Оба смотрели друг на друга, стоя в полутемном коридоре, Зберовский, запыхавшись от бега по лестнице, молчал, Слышно было, как он тяжело дышит. Потом Матвеев густым басом спросил (когда нижегородцы пели, этот бас, случалось, заглушал другие голоса):

— Какое открытие? Говори давай, если не вздор!

Гриша Вздохнул, собирался скороговоркой высыпать: ходят упорные слухи, будто никому не ведомый инженер — по фамилии Лисицын, что ли — нашел способ соединять воду с углекислым газом, способ, значит, получать дешевую искусственную пищу, такую баснословно дешевую — представить нельзя…

— Вот, — сказал Гриша с торжеством, в душе изнывая от нетерпения, — хоть ты и филолог…

— Ну, ну! Предположим, филолог.

— Это — достоверно вполне и оч-чень важно для человечества! Знаешь что? — Он хотел причесаться, забыл об этом, взмахнул перед собой гребенкой. — Знаешь?

Тут раздались шаги, скрипнула дверь — с лестницы вошли Крестовников, Осадчий и двое незнакомых студентов. Осадчий вошел последним. Он умел говорить всегда так, что к нему прислушивались.

— А дума, — продолжал он, шагая через порог, — что дума? Ну, грубая подделка народного представительства. Фальшивая монета. Кстати, — сказал он, вглядываясь в темноту коридора, — знакомьтесь, пожалуйста… Зберовский, кто из наших здесь?.. Ага, ты, Матвей!

Филолога Ивана Матвеева почему-то все звали Матвеем.

Зберовский почувствовал в своей руке гребенку и начал старательно причесываться.

— Проходите, проходите, — приглашал Осадчий в свою комнату. Он щелкнул выключателем — под потолком зажглась тусклая электрическая лампочка, — Пожалуйте сюда… Иди, Зберовский.

И гости и хозяева уселись на кроватях. Кроме двух кроватей, в комнате был еще стул, но им уже завладел Крестовников — сел верхом, как всадник, лицом к его спинке.

Осадчий расстегнул тужурку, вынул из внутреннего кармана смятую, растрепанную, сложенную квадратиком газету.

— Мне удалось достать такую газету, — сказал он. — Называется — «Пролетарий». Цензурой не одобрено, понимаете? Прошлогодний еще номер. И есть в нем как раз статья о бойкоте Государственной думы. Вот послушайте, прочту. Хорошая статья! Прямо такая сжатая ясность…

Он наклонился, стал бережно разворачивать бумагу.

Вдруг Гриша, густо покраснев, поднялся на ноги.

— Господа! — крикнул он, глотнул воздух и прижал руку к груди. — Газета подождет. Совершено великое… в химии… открытие. Вы только представьте себе: проблема искусственной пищи!



Все посмотрели на него. Осадчий положил газету на стол, подошел к двери, прислонился к дверному косяку и поглядывал чуть прищуренными веселыми и темными, как черная смородина, глазами.

«Ну, — думал он, — поскакал рыцарь химических наук. Ага! Теперь его не остановишь. Знаем твои проблемы…»

А Зберовский, с багровыми пятнами на щеках, звонким голосом выкрикивал все то, о чем сегодня многие говорили на естественном отделении физико-математического факультета. Подробностей он, к сожалению, не слышал, но это факт, бесспорный факт, нельзя сомневаться, нет.

— Глядите! — кричал он, торопясь и волнуясь. — Сахар и крахмал — из воздуха, из дыма. Вот вам могущество науки! Одно открытие — и только малый шаг нас отделяет от золотого века. Небезинтересная поправка к учениям о революции. Наука упразднит причины всяких войн и самих революций. Вот вам пути человеческого разума! Вот!

Если бы жив был отец Гриши, если бы он сейчас видел и слышал своего сына, он одобрительно бы улыбнулся. Старый учитель математики всегда смотрел на мир сквозь призму своих формул. Слыша о человеческих несчастьях, он сокрушенно вздыхал: «Э-хех-эх! Слабы еще люди в математике, слабы!» Часами сидя за стаканом крепкого чая, дымя папиросой, он любил мечтать о будущих прекрасных временах, когда и стихийные силы, и болезни, и жизненные неурядицы — все станет подвластным математическому анализу и расчету. Тогда человек не сможет ошибаться и все победит. Только очень далекими казались Ивану Илларионовичу эти времена.

Старик, к слову говоря, умер три года назад, забытый родственниками и сослуживцами по гимназии, опечалив своей смертью одного Гришу. Сыну в наследство он оставил только бескорыстную любовь к науке да сотни две объеденных мышами книг.

— Вот вам непоборимая сила науки! — выкрикивал, не замечая перед собой насмешливых взглядов, Зберовский-сын. На лбу его блестели капельки пота, глаза стали широкими и ярко-голубыми.

Один из гостей покрутил в воздухе рукой.

— Что-то, — сказал он, — такое… на правду не похоже.

— Как не похоже? — возмутился Гриша.

— Ладно, ладно, — сказал Осадчий. — Восемь часов. Пора, господа, итти.

Все поднялись и двинулись к выходу.

Зберовский чувствовал себя обиженным «Тупицы они, что ли? — думал он. — Откуда такое равнодушие? Как они не понимают!»

— А ты не идешь? — спросил его Осадчий.

— Видный социал-демократ, — зашептал Крестовников, — будет выступать, Глебов. — Он подмигнул: — Пойдем, Зберовский, Осадчий проведет. Интересно, послушаем, что социал-демократы…

Накинув шинель, наспех надев калоши, Зберовский побежал догонять товарищей.

— Говоришь, крахмал? — спросил Матвеев, вразвалку шагая по тротуару.

— Крахмал, — с готовностью ответил Гриша. — И сахар. Синтетический.

— Говоришь, золотой век?

— Ну что же, и золотой век.

— Го-го! — загоготал басом Матвеев. — Глаголется убо в писании: не единым крахмалом человек жив. И сыр человеку на потребу, и мясо, и рыба во благовремении…

— Брось, Матвей! Отстань! — с неожиданной угрозой, по-волжски окая, сказал Крестовников; он мелкими шажками шел рядом. — Ты лучше оставь!

— Отойди, отроче, от зла — и благо сотворишь.

— Тебе говорю, оставь! Прекрати!

Будущему судье Сеньке Крестовникову в любом церковнославянском выражении мог почудиться оскорбительный намек. Сын дьякона нижегородского кафедрального собора, он почему-то считал для себя унизительным, постыдным быть выходцем из духовного сословия. Среди юристов своего курса он сеял слух, будто отец его не то богатый помещик, не то крупный чиновник. Нижегородцы знали эту Сенькину слабость: Крестовников а можно было рассердить, сказав, что он похож на своего отца.

Земляки, впрочем, видели, какие подробные Сенька пишет домой письма, какие объемистые посылки со всякой снедью получает из дому, как он аккуратно, раз в месяц, ходит на почту за денежными переводами.

— Прекрати, Матвей! — запальчиво крикнул Сенька, вытянул за шнурок из кармана пенсне и вскинул его на переносицу. Он не был близорук, но пенсне — так Крестовников думал — придавало ему вид утонченного интеллигента.

Матвеев ухмыльнулся и замолчал.

Студенты — Осадчий с двумя незнакомыми впереди — шли темными проходными дворами, пересекали освещенные улицы, снова выходили в кромешную темноту дворов. Зберовский споткнулся сначала о какие-то камни, потом о какие-то доски — доски загрохотали под ногами.

— Ай, чорт, куда же он нас тащит!

— Здесь, — сказал наконец Осадчий. — Осторожно: тут ступеньки!

Перед ними появилось несколько еле видных в темноте человеческих фигур.

Кто-то шопотом окликнул:

— Ты, Николай? А еще кто?

— Я, — ответил Осадчий вполголоса. — Свои и двое новых. Земляки мои. Товарищу Сорокину известно, я ручаюсь…

— Проходите!

И фигуры скрылись во мраке.

В большом полуподвальном помещении оказалось людно. Пахло сосновыми стружками, у стен стояли верстаки. На верстаках, на сложенных кучей деревянных брусьях, на табуретах, на двух, наверно принесенных специально для этого вечера, длинных скамейках разместилось с полсотни человек. Видны были куртки мастеровых, студенческие шинели. Многие курили — дым сизыми струями поднимался к неярким лампочкам, к протянутым под самым потолком водопроводным трубам.

Все ждали: сейчас должен притти Глебов.

— Послушай, — сказал вполголоса Зберовский, усевшись рядом с Матвеевым. — Ты, знаешь, неправ. Ты ошибаешься.

— В чем? — спросил Матвеев.

— Да разве можно сомневаться? Не единым крахмалом, говоришь, жив человек. Будет сахар, будет крахмал в изобилии — да сколько коров люди разведут, свиней! Ты возьми в толк, представь себе…

— Утопия, — буркнул опять Матвеев и расстегнул шинель: стало жарко.

Осадчий сидел напротив, на опрокинутом ящике, и тоже расстегивал пуговицы. Воздух был серым от табачного дыма, со всех сторон доносились обрывки разговоров.

— Ай, — сказал Гриша, снял фуражку и с размаху положил ее себе на колени. — Ну почему утопия? Почему? Дай отчет! Не утопия, а простая научная закономерность. И открытие мировое, величайшее. Если расширить процесс до заводского масштаба… — Он посмотрел на Осадчего, на Матвеева и принялся загибать перед собой пальцы, один за другим: — Лабораторные опыты готовы, заметь. Вот считайте: воздух — бесплатно. Уголь… ну, вернее, дым, углекислый газ то-есть… Велика его цена? Вот ты сообрази…

Теперь он говорил вразумляющим и вкрадчивым тоном, каким каждый день «вдалбливал уроки» сыновьям купца Обросимова: он состоял у Обросимовых репетитором. Гимназисты были «сущие балбесы», и Гриша «бился с ними до седьмого пота», честно зарабатывая хозяину дома за свое место в мансарде, кухмистеру — за обеды, сапожнику — за подметки.

Осадчий, слушая Зберовского, повел себя не лучше обросимовских «балбесов», Он рассмеялся, фыркнул в рукав:

— Велика цена! Чудак!

— Смехом хочешь отделаться, — рассердился Гриша, — когда разумных доводов нет!

Он забыл о Матвееве, о том, что вокруг десятки незнакомых людей, и, повернувшись к Осадчему, крикнул:

— Когда разумных доводов нет!

А Осадчий поднялся, кивнул кому-то:

— Да, я здесь! Сейчас!

У дверей стоял Кожемякин, один из нижегородцев-земляков, жителей мансарды. «Оказывается, — подумал Зберовский, — и Митька сюда пришел. А вон пришел Анатолий!»

Анатолий — это Гришин сосед по комнате.

— Чем дешевле, тем хуже, — вдруг загадочно проговорил Осадчий и тут же, пробираясь между сидящими: «Простите, господа!» — двинулся навстречу Кожемякину.

Они пошептались о чем-то втроем: Кожемякин, Осадчий и третий студент, высокий, с вьющейся светлой бородкой. Зберовский видел его впервые. Потом этот третий, с бородкой, чуть закинув назад голову, заглушая в помещении все разговоры, раздельно сказал:

— Внимание! — Взгляд его пробежал по лицам собравшихся. — Товарищ Глебов прислал сообщить, что быть на нашем кружке сегодня, к сожалению, не может.

Зберовский вдруг заметил необычное сочетание слов: «товарищ Глебов». «Вот как у них! Ведь надо было: господин Глебов».

Все поднялись, заговорили еще громче.

— Ну, Григорий, пойдем, — решил Матвеев, — несолоно хлебавши.

— Расходитесь не сразу, — загораживая руками дверь, повторял студент с бородкой. На его тужурке, сейчас было видно, темнели погоны Лесного института. — Не сразу расходитесь! По-двое, по-трое!

Откуда-то появился Сенька Крестовников. Протянул:

— Жаль, — и поправил на переносице пенсне, ощупал, как лежит шнурок за ухом. — Послушать бы интересно. Как вы думаете, а?

Домой Зберовский возвращался с Крестовниковым и Матвеевым. Обиженно вспоминая, что Осадчий просто фыркнул от смеха, Гриша вздохнул и пожаловался Сеньке:

— Знаешь, Сеня, эти умники… Один философ… не помню, Гегель, кажется… где-то написал: «Звезды, говорит, — суть абстрактные светящиеся точки». Ну астрономы его фактами, конечно, опровергали. А знаешь, что философ ответил? «Тем, — говорит, — хуже для фактов!» Вот и наши такие… Вот он, — Гриша показал на спину Матвеева, идущего впереди, — да Осадчий… Факты, понимаешь, факты! А они заладили, хоть тресни… «Утопия», говорят!

— Матвей, — крикнул Крестовников, — так ты считаешь — утопия?

— Я? сказал Матвеев. — Я ничего не считаю. Вообще вздор.

Гриша снова вздохнул и посмотрел вверх. Как темные скалы, теснились стены домов. Над ними дугой — три яркие звезды, хвост Большой Медведицы… Около средней из них — крохотная звездочка. «Называется Алькор, — вспомнил Зберовский. — Отец говорил римским воинам предлагали смотреть, чтоб проверить зрение. Кто ее видит — значит, хорошие глаза…»

— Матвей! — опять заговорил Сенька. — Скажи, Осадчий там да Кожемякин — организаторы, что ли, какие?

— Н-не думаю, — помедлив, ответил Матвеев. — Нет, знакомые у них там. А что?

— Да ничего, я так. Просто интересно.

— А! — сказал Матвеев и пошел по-прежнему молча.

Десять минут спустя по тем же дворам, по тем же улицам домой возвращался Осадчий. Засунув руки в карманы — ему было холодно, — он тоже поглядел на Большую Медведицу. И подумал, что Никита, старший брат, почти совсем ослеп, а раньше вот любил смотреть на звезды. Пьянствовать начал Никита с тех пор, как его уволили из пароходства. Нужда у них, дети голодные, босые. Надо хоть рублей двадцать заработать, послать. Уж кончалось бы это царское иго скорее… Поломать все к чорту. Глебов бы не провалился. А тут чудаки вроде Зберовского путаются под ногами. Маниловские проблемы. И ведь кол ему на голове тешешь, тянешь его — не понимает. Как он — ага! — «золотой век»! Химическая кухня!

В мансарде, когда Осадчий пришел, все были в сборе. На лестницу уже несся бас Матвеева. А Анатолий рыдающим тенором выводил:


Как на то-ом на стру-жке…


Он стоял, сложив кисти рук на груди. Глаза его мечтательно полузакрылись, голос точно взвился в тоске — в безысходной, страстной.


На-а сна-ря-а-жен-ном…


Рот Матвеева был кругло открыт. И Кожемякин, и Крестовников, и Зберовский — все пели.

— Уже «на снаряженном»! — воскликнул Осадчий, сбросил шинель и, остановившись в дверях комнаты, подхватил со всеми вместе:


У-да-лы-ых греб-цо-о-ов…


«Садись, Николай!» жестом показал ему Кожемякин; он подвинулся, освободил рядом с собой на кровати место.

Песня текла широкая, медленная, как Волга у Нижнего Новгорода.


Со-рок два-а си-дят…


Приятно становилось на душе, немного грустно. И тихим отголоском пронеслось, как протяжный крик с другого берега:


Со-о-рок два-а си-и-дя-ат…


Анатолий, покраснев, брал высочайшие ноты.

Осадчий сейчас думал о пароходах общества «Кавказ и Меркурий», на которых брат раньше служил машинистом.

«Особенно хорошо на пароходе, — думал он, — когда солнце всходит. На палубах пусто: пассажиры спят. Вода дымится вокруг от расходящегося тумана. Свежесть в воздухе. Плицы стукают по воде: туф, туф, туф, туф…» Два сезона, тайком от гимназического начальства, и он, Осадчий, работал с братом. Был смазчиком у машины. Поступал работать на летние каникулы — Никита как-то устраивал. Нужны были деньги, брату самому не хватало — семья. А кончилось это очень плохо. Чуть-чуть не исключили из шестого класса.

«Да, — подумал Осадчий, — инспектор…»

И вспомнилась вторая стычка с инспектором гимназии, тогда же, в шестом классе, в октябре девятьсот второго. Какие были дни! Весь Нижний Новгород гудел от возмущения: полицейские власти решили выслать Максима Горького. Осадчий — приезжие студенты ему поручили — таскал за пазухой, расклеивал на заборах прокламации, зовущие к протесту, потом участвовал в демонстрации. Все сошло с рук. А когда перед началом урока написал мелом на доске: «Максим Горький», в дверь всунулось козлобородое лицо инспектора: «Что это за штуки? Зачем это вы пишете?» — «Да ничего, я так». — «A-а, так!»

Инспектор вторично настаивал на исключении. И как-то опять обошлось. Занесли в кондуит, но в гимназии оставили.

«В баре тянешься? Господином стать желаешь?» кричал бывало Никита, если приходил домой пьяный. Однако сам же отдавал всю получку, когда Николаю нужно было платить за право учения, и однажды, чтобы сшить Николаю форменную одежду, продал только год тому назад с трудом приобретенную корову.


До-о-брый мо-о-ло-дец…


Кожемякин положил Осадчему руку на плечо.


При-за-ду-у-мал-ся-а-а…


Песня текла, текла, как Волга в нижних плесах.


При-го-рю-у-нил-ся…


И все пели, и каждый призадумался, пригорюнился о чем-то о своем.

На следующее утро земляки разошлись: днем и лекции в университете и другие дела. А потом снова наступил вечер, и опять начались разговоры.

Гриша Зберовский вбежал в коридор, запыхавшись еще больше, чем накануне. В первую минуту он даже сказать ничего не мог. В шинели, в калошах, он ворвался в комнату к Матвееву и Крестовникову. Некоторое время он только размахивал руками и шумно, прерывисто дышал.

— Лисицын… — заговорил он наконец. — Я… познакомился с ним. Я, господа… был у него, представьте! Собственная лаборатория… Да интересно как! И, представьте, коллегой назвал…

— Ты его, что ли?

— Да нет, он меня… И видел я все, видел… Взял да пошел к нему. Адрес узнал да пошел. Ай, господа, интересно…

Когда Гриша снял шинель и начал рассказывать связно, перед ним было уже четверо слушателей. Сенька и Матвеев сидели рядом, на другой кровати — Анатолий. Осадчий, как всегда, стоял, прислонясь к дверному косяку.

— Вот, — Гриша облизал пересохшие губы, — отсюда пойдет новая эра. А вы говорите — утопия! — Он посмотрел уничтожающим, торжествующим взглядом, — Да-да, утопия! Стыдно вам будет!

Матвеев оперся локтем о подушку и, нарочито зевнув, спросил:

— Факультетские-то ваши авторитеты знают?

— Знают ли? Еще бы! Да я, — Зберовский ударил себя кулаком в грудь, — как вышел от Лисицына, бегом — к профессору Сапогову. «Ах, — говорит, — завидую вам, вы своими глазами видели!»

— А Сапогов не видел?

— Сапогов ждет, когда Лисицын всему научному миру объявит сам. Неудобно, говорит, раньше времени вникать в подробности.

— Почему же неудобно?

— Это, говорит, не простое открытие. Здесь многими миллионами пахнет. Дело денежное, щекотливое. Как бы Лисицын не подумал чего.

— Ага, ага, — заговорил вдруг, непонятно чему обрадовавшись, Осадчий. — Так, ясно! Дело денежное! — Он шумно хлопнул ладонями, потер их и плутовато прищурился.

— Ч-чепуха! — рванувшись с места, закричал эсеровский. — Не в барышах дело!

Осадчий слегка поклонился:

— Именно в барышах, — и, потирая ладони, щурил похожие на черные ягоды глаза.

— Ничем не обосновано! Ничем! — с яростью кричал Гриша. — Мне Лисицын сам говорил…

— А что бы он ни говорил! — решительно перебил Осадчий. — Вот — хочешь знать? — послушай, как я думаю. Да разве однообразная искусственная пища — предположим, что она уже имеется, — да разве она может удовлетворить все человеческие потребности?

Он шагнул вперед и взглянул на Зберовского, потом на Матвеева — глаза его теперь спрашивали.

— Нет, не может, — ответил он себе и отрицательно закачал головой. — Нет! Человеку нужны и жилье, и железные дороги, и одежда, и домашняя утварь, и медикаменты, и оружие, и, наконец, — послушайте! — пища… множество продуктов, которые нельзя сделать в химической кухне. В чьих руках, — он повысил голос, — в чьих пуках эти блага останутся? В тех же жадных руках! Если будут по-прежнему угнетенные и угнетатели, новой эры не получится!

— Николай, — негромко повторяли в коридоре, — Николай, да иди сюда! Николай!..

За дверью комнаты стоял Кожемякин, дальше в темноте — Захаров, тоже нижегородец, житель мансарды, и еще кто-то незнакомый. Кожемякин манил Осадчего к себе жестами.

Осадчий повернулся, сказал: «Сейчас», вышел в коридор, прикрыл за собой дверь.

Все молчали. Из-за двери был слышен шопот Кожемякина, слышно было, как кашлял Захаров — он недавно простудился. Потом донесся звук шагов и шорох, будто волокли по полу что-то тяжелое. Донесся голос Осадчего: «Под кровать ставь!»

— Что они делают? — спросил Крестовников. — Пойти посмотреть, а? — И, подтянув узкие диагоналевые брюки со штрипками, поднялся на ноги. — Тайны мадридского двора какие-то доморощенные. Нет, это надо посмотреть. Что-то там…

И Анатолий и Матвеев сидели неподвижно, слушали.

Посреди комнаты в раздумье стоял Зберовский. Когда Крестовников хотел пройти мимо, Гриша задержал его, схватил пуговицу Сенькиной тужурки и, точно проснувшись, захлебываясь, заговорил:

— Вот я скажу тебе, в чем он заблуждается… Да!.. Вот, знаешь, в чем: ну, если не полное решение вопроса, так частичное. Ведь легче будет людям? Ведь много легче? Лучшее начинается, новое…

— Пусти! — шипел Сенька и пытался освободить свою пуговицу из пальцев Зберовского.

Матвеев показал на Гришу, взглянул Анатолию в лицо; Анатолий рассмеялся.

— Значит, — кричал Гриша, — все-таки новая эра?

В коридоре опять кашлял Захаров. Распахнулась дверь. Переступив через порог, Осадчий, словно был все время здесь, сказал:

— Никакая не новая. Не лучше, да и не легче.

Зберовский выпустил наконец Сенькину пуговицу и смотрел, хлопая ресницами, на Осадчего.

— Чем обосновать можешь? Абсурд!

— Могу, — сказал Осадчий. Он подошел к кровати; кровать скрипнула, когда он уселся на нее. — Если угнетатели останутся, почему им терять барыши? Капиталисты с удовольствием примут плоды такого открытия.

С каким удовольствием! Прямая же Калифорния! Ты понимаешь, Зберовский? Вырастут новые заводы, акционерные общества. Прибыли получатся неслыханные. А крестьяне, — он протянул вперед руку и наморщил лоб, — вместо добротного ржаного хлебца станут жевать эти, — лоб его наморщился еще больше, — сомнительного вкуса синтетические углеводы, выращивая на своих полях все, что потребуют промышленники и богачи. И рабочие за небольшую порцию искусственной пищи…

Матвеев в знак согласия кивнул.

— Так, — сказал он. — Добре, сынку.

В мыслях у Гриши «в пылу полемики» неслось: «Как выразить, какая идея: ретроградная, темная ретроградная? Все хорошее обращает человечеству во вред, ищет зло в самом лучшем, прогрессивном — позор!» Гриша уже раскрыл рот, чтобы обрушить на Осадчего лавину таких доводов, таких возражений, от которых стыдно ему станет. Но здесь помешал Крестовников.

Заложив за спину руки, Сенька остановился, перед Осадчим, с кривой улыбкой проговорил:

— Ты бы вот, Николай, о другом…

— Что имеешь в виду?

— Я предупреждаю: я не против в принципе. Но ты бы сказал… все-таки надо считаться с товарищами. Какие вещи к тебе принесли?

— Ну, принесли на сохранение. — Осадчий поднял голову, глядел строго. — А тебе, собственно, какое до них дело?

— Ведь принципиально… сказал я… возражений у меня нет. — Сенькины губы кривились, пенсне соскользнуло с переносицы, упало, натянув шнурок, на грудь; говорил Сенька окая — он окал всегда, если волновался. — Вот ты не первый раз прячешь нелегальщину. Почему согласия не спрашиваешь? — закричал он вдруг. — Моего согласия, вот его, — Крестовников показал на Зберовского, — и его согласия? — Крестовников взглянул в сторону Анатолия.

— Меня, — приподнявшись, сказал Анатолий, — прошу не впутывать. — Он покраснел. — О себе говори!

— Нет, — перешел на шопот Крестовников, — я принципиально. Считаться надо, вместе живем. Я же не против. И он не против. — Сенька опять кивнул на Гришу. — Но ведь не первый раз… Почему не спросить, почему не сделать с общего согласия? Как, господа, думаете, а? Я — порядка ради, принципиально…

Крестовников, Осадчий, Зберовский, Анатолий стояли у стола полукругом. Матвеев продолжал сидеть. Осуждающим взглядом рассматривал Крестовникова.

— Да-а, человек… — протянул он низкой, трубной нотой.

Осадчий медленно повернулся, вышел из комнаты.

— Николай, — кинулся за ним Зберовский, — не обращай внимания, плюнь: что с него спросить…

Потом слышны были лишь шаги Николая, и они затихли.

Зберовский остановился в дверях, заглядывал в темный коридор.

Сенька нащупал наконец на груди потерявшееся пенсне; мускулы на его щеках двигались, словно он что-то жевал.



Слух, будто какой-то ученый начал делать сахар из угля, проник в дом с лепными украшениями, что на Французской набережной, двумя путями. Услышав об открытии Лисицына, студент Зберовский пробежал по черной лестнице в мансарду. А господин в цилиндре, тоже озабоченный новостью — бородатый швейцар распахнул перед барином дверь, — вошел в парадный подъезд и по мраморным ступеням, покрытым ковровой дорожкой, поднялся в квартиру второго этажа.

У входа в квартиру висела начищенная до блеска медная дощечка. На меди была надпись:

«Чикин С. С.»

С тех пор как сюда проник слух об искусственном сахаре, прошло дня три.

— Сумасшедший ученый! — с кокетливым испугом повела плечами мадам Чикина, когда разговор коснулся модных в Петербурге сплетен. — Ужас какой! Если сахар станет как сажа, кто его знает… Представьте: черные торты в кондитерских! Нет, я этого не переживу!

Улыбнувшись, она притворно вздохнула и поставила на стол золоченую кофейную чашку. Ее пальцы, как и чашка, блестели золотом: на указательном, на среднем, на безымянном, на мизинце — по нескольку колец. Ювелир недавно посоветовал: «Носите хризопразы, они приносят счастье». Пришлось купить кольца с целыми веточками хризопразов в ажурной золотой оправе. Мадам была не то что суеверна, но… «Если прежние кольца снять, — казалось ей, — вдруг накликаешь какую-нибудь беду. А эти, новые, с зелеными камешками, раз в них такая сила заключена… Лучше носить и те и те!»

В гостиной Чикиных пили кофе после обеда. У дивана стоял овальный столик, покрытый пестрой плюшевой скатертью, на нем — ваза с фруктами, бутылки с ликерами, кофейный сервиз.

Из-под оранжевого абажура мягко светила электрическая лампа. Мадам сидела рядом с мужем на диване; в креслах, придвинутых к столику, расположились гости. Гостей было двое; оба — дальние, но уважаемые родственники. Такую родню всякому иметь лестно: купец первой гильдии Титов по праву слыл одним из самых богатых людей Петербурга, а отец Викентий, прозорливый и мудрый священник, пользовался заслуженным почетом даже в Павловске, во дворце великого князя Константина Константиновича.

Когда Титов повернулся к хозяйке, в кресле под ним заскрипели пружины: он был тучен и велик ростом. Сверкнув из-под седых бровей карими проницательными глазками, Федор Евграфович рассмеялся:

— Это вы, Нюрочка… хе-хе… тонко сказали! То-он-ко! Кондитер, схожий с трубочистом… истинно гадость!

Глазки лукаво сощурились и совсем скрылись под бровями. Через секунду они выглянули, уже с острым любопытством обращенные в сторону господина Чикина:

— А ты разузнал что-нибудь, а?

Сергей Сергеевич Чикин владел многими сахарными заводами на юге России; от цен на сахар зависело все его благосостояние. В делах, связанных с сахаром, он был всегда осведомлен. Причину сегодняшних слухов, подумал Титов, племянник должен непременно знать. Может быть, и вздор: играет кто-нибудь в бирже на понижение, а простаки верят. Всяко бывает! Однако не лишено интереса.

— Сережа, ну-кось? Люди свои!

Чикин потрогал холеные пушистые усы:

— От вас, Федор Евграфович, у меня секретов нет.

Он отставил в сторону бутылку, облокотился о стол и заговорил, оглянувшись на дверь — горничная ушла, кажется, — полушопотом:

— Даже больше скажу: в совете вашем нуждаюсь, если не откажете. Случай, Федор Евграфович, прямо на редкость!

— Ну, ну! — впился в него взглядом Титов. — Значит, не врут?

— Не врут, Федор Евграфович, к сожалению. Нет, не врут. Я, видите, лично познакомился с изобретателем… Сигару не угодно ли?

Титов отказался нетерпеливым движением головы и спросил:

— А тот… — он пошевелил пальцами, — к тебе, что ли, о деньгах приезжал толковать?

— Нет, вообразите, Федор Евграфович.

Откинувшись на валик дивана, Чикин выпустил изо рта несколько ровных, поплывших вверх колец дыма. «Всё открыть, — колебался он, — или не всё?»

— Я сам к нему ездил на квартиру. Не мешает, видите, быть в курсе.

— Ну, ну, говори!

«Ох, ловок Сережка!» подумал Федор Евграфович.

— Ко-отик! — перебила, словно пропела, Анна Никодимовна; ее тонкая, украшенная золотом и хризопразами рука камнем легла мужу на плечо. — Почему я не знаю?

В гостиной сразу стало тихо. Анна Никодимовна сладчайшим, приторным, со скрытой угрозой голосом допытывалась:

— Ты забыл мне рассказать? Да? Тебе было некогда?

— Хе-хе… — вдруг засмеялся Титов и протянул через стол пустую чашку: — Кофейку прошу покорнейше, Нюрочка.

Его темно-красное лицо расплылось в хитрой, всепонимающей улыбке. Он точно хотел сказать: «Вижу тебя, голубушка, насквозь вижу». Анна Никодимовна вскрикнула: «Ай, какая я!» и, схватившись за кофейник, торопливо заулыбалась в ответ.

Один отец Викентий не принимал участия в беседе. Человек от мирских дел далекий, он только слушал, смотрел и благодушно попивал ликер, стараясь не притронуться краем хрустальной рюмки к пышной, расчесанной надвое бороде. Лиловая шелковая ряса на нем шуршала, когда он шевелился.

Федор Евграфович грузно, всем телом, повернулся к племяннику. Спросил строго:

— Значит, сам ездил?

— Сам, Федор Евграфович.

— Ну и как?

— Вышел ко мне, представьте, мужчина лет тридцати, этакий крупный, бородища рыжая. «Я, — говорит, — к вашим услугам: инженер Лисицын. И что вы спрашиваете про меня — сущая правда». Потом принес из другой комнаты своего сахара золотника два в стеклянной трубочке…

— Черного? — ахнула Анна Никодимовна, уронив на скатерть ложку.

— Нет, милочка, к прискорбию, белого, обыкновенного.

Кресло заскрипело под тяжестью.

— Прости господи, — забормотал Титов, — не ведал, где сласть… Сережа, а сколько в угле найдено сахара… процентов?

— Процентов? — осклабился Сергей Сергеевич. — Нисколько не найдено! Лисицын, представьте, сложил вместе три вещи: уголь, воду и воздух. И получил, стало быть, из ничего — сахар. Как захочет, так и повернет. Желает — сахар получается, желает — вообразите, крахмал из того же сырья…

Пружины кресла звякнули: Федор Евграфович взмахнул руками и хлопнул себя по бедрам.

— Ах ты, пречистая богородица! А дешево?

Чикин посмотрел исподлобья, налил рюмку ликера, выпил, пожевал губами и только тогда со вздохом сказал:

— Грозится Лисицын: удались, говорит, сегодня золотники, завтра будут пуды, послезавтра — сотни тысяч пудов. Воздух да вода, говорит, ничего не стоят. Уголь — пустяк. — И тут же ехидно добавил: — Сам-то мой сахар пока ест, да-с! Своего-то за шесть лет с полфунта не наработал!

Ему уже не хотелось продолжать разговор. «Ну, что он может посоветовать? Заводы продавать за полцены? Ну, пособолезнует. Кому-нибудь еще да перескажет. Стоит ли?»

А Титов, невидимому, пришел в отличное настроение.

«Вот это, — думал он, — шах королю, если Сережка не проморгает, Да где там проморгает, — ловок! Не грех — нет, не грех будет в компанию к нему войти. Тут королю полный будет мат. Пречистая дева! Ну-кося?»

Он воинственно потер ладони, будто на самом деле перед ним шахматная доска, — был Федор Евграфович любителем «побаловаться» в шахматы. На пять ходов вперед, к слову говоря, умел видеть замыслы противника. И с сильными игроками сражался. Вот в прошлую пятницу, например, с бароном Витбергом сделал партию вничью. А тот куда как силен, не сравнить даже с сыном старика Озерицкого — оптовая фирма «Озерицкий и сын».

«Ну-кося?» подумал Федор Евграфович и, потирая ладони, радостным голосом заговорил:

— Ох, благодать-то привалила! Вот благодать!

Сергей Сергеевич дернулся и потемнел. «Благодать?» Даже шея у него вытянулась, даже жила вздулась на лбу. «Мне банкротство грозит, а ты — насмехаться?» Он вспомнил, как обанкротился меховщик Ветродуев, представил себя на его месте, и тревожно ему и жалко себя стало.

— Грабеж, — крикнул он, захлебываясь воздухом, — разбой! Шут знает…

Титов медленно отодвинулся назад. «Во-о, — осенила его догадка, — в цене, значит, не сошлись. Эк, ругается!»

— Слова какие! Слова какие! — с осуждением протянул он,

— Сере-ежа! — пропела Анна Никодимовна,

Ей не было понятно, отчего так взволновался муж. Ну, пусть ученый делает сахар из угля, — да разве мало своего сахара, хорошего, из свеклы? И все-таки она — надворного советника дочь, а он — не больше чем из купцов. Должен считаться. И все-таки — гости. Вот отец Викентий…

— Фу, как ведешь себя, — сказала Анна Никодимовна.

И она смотрела на мужа гипнотизирующими глазами до тех пор, пока тот, съежившись, склонившись почти до самого стола, не прижал руки к накрахмаленной манишке на груди и не начал говорить:

— Извините меня великодушно… Вы поймите, вы войдите в положение! Вы же знаете, — взгляд его остановился на рисунке скатерти, — если уголь заменит свеклу, что будет мое состояние стоить? Через год ли, два ли разразится бедствие…

Отец Викентий отставил в сторону рюмку и слушал теперь очень внимательно.

Титов постучал ногтем по столу.

— Хитришь, Сергей! — рассердился наконец он. — Ты мне не прикидывайся дурачком! Эва! Простофилю из себя.., Ты дело говори!

— Помилуйте, и в мыслях нет. Да Федор же Евграфович!

— Ты прямо говори: много ли он хочет, изобретатель этот? Ну-кось? И без хитрости — не чужие люди. Или кто тебя опередил? Что ты молчишь? Опередили уже?

Подумав об этом, Титов испугался: «Обскакали Сережку!»

— Опередить-то, предположим, не опередили…

Анна Никодимовна присмирела и втихомолку трогала хризопразы на кольцах: она почувствовала недоброе.

— Что толку, даже если не опередили! — визгливым голосом закричал Чикин. Поднявшись с дивана, он затряс руками, будто отталкивал перед собой что-то. Да сумасшедший он! Сумасшедший!

«Вот тебе и фунт изюму? Гляди-ка!» думал Федор Евграфович. Одна бровь его, седая, с налетом ржавчины, поползла вверх, другая нависла, закрыла глаз.

— Сумасшедший! — взвизгнул Чикин — Блаженный! С придурью!

«Либо одно, либо другое, — мысленно перебирал Титов. — Либо в цене изобретатель несговорчив, секрет продать желает за большие миллионы, либо, видно, в свои руки хочет дело, если не без средств человек. Э, не такие партии игрывали! Бог не выдаст, свинья не съест. Пречистая богородица!»

— Ты вот что. — Титов протянул руку. — Зря не шуми, Сергей. — Он показал на диван: — Сядь! Отвечай: в компанию, на паях — был такой с изобретателем разговор? Отвечай, ну!

Племянник послушно сел. Часто заморгал. Рванув пальцами, отогнул сжимающие шею углы стоячего крахмального воротничка.

— Федор Евграфович, — сказал он, — да говорю — сумасшедший! Ведь он же огласке все предает. Глядите: звону, звону — на весь Петербург.

— To-есть как это — огласке?

— А так. — На бритых с просинью щеках Сергея Сергеевича перекатывались желваки. — И слышать, представьте, о деньгах не желает, и патент, вообразите, заявлять не намерен.

— Ну, что ты — не намерен! — Титов даже схватился за поручни кресла, локти растопырились и высоко поднялись. — Без патента, брат, — Федор Евграфович подозрительно прищурился, — нешто такое делается? Да без патента, кому не лень, воспользуется всякий. Не может — слышь, Сергей! — не может быть. Вздор, слова пустые!

Чикин смотрел на него, на двоюродного дядю, толстого, большого, похожего на красную каменную глыбу, одетую в добротный сюртук. Сергею Сергеевичу и беспокойно было — волнами накатывалась тревога — и к сердцу подступило чувство неприязни. «Слова пустые, вздор… У самого мануфактура, да брильянты, да банковские ценности… Тебе-то, понятно, слова пустые. Да это еще как повернет!»

— Вот вам и вздор! — проговорил Сергей Сергеевич, точно залаял. — Наделают сотни тысяч пудов, по копейке пуд — и все полетит прахом! Ни себе, вообразите, ни людям!

В гостиной наступила тишина — все молчали. Лишь шелестела ряса отца Викентия.

— Что он, — спросил тогда Федор Евграфович, — своей выгоды не понимает?

— Сумасшедший, — опустив голову, ответил Чикин. — Не иначе — социалист.

— И упорствует?

— Упорствует.

Сергей Сергеевич поднял взгляд и, встретившись с карими, пытливыми глазками дяди, угрюмо усмехнулся:

— Вообразите: «Это, — говорит, — не мое, это принадлежит человечеству». Благодетель из социалистов — пуще разбойника. «Подарю, — говорит, — нуждающимся».

— Ну-уждающимся?

— Совершенно точно.

Титов не то икнул, не то хрюкнул; лицо его стало совсем багровым. Смех начался с высокой ноты и, понижаясь, перешел в неслышные вздрагивания.

— Э-хе-хе-хе! Да нешто по-серьезному так говорят? У-ху-ху-ху… Турусы на колесах… Эва! «Человечеству»!

«Старый дурак, — думал Титов, — старый дурак! Чуть-чуть тебя Сережка не опутал. Да нет, меня, брат, не опутаешь. Я твой ход… насквозь! Вот это рокировочка! И как артист Сережка разыграл. Сироту казанского изобразил. Ох, и хитер! То-онко! Это — чтобы я к его пирогу не примазался. Врешь, молод еще! Я тебя — на пять ходов!»

— У-ху-ху-ху! «Человечеству»!

Гневно глядя на хохочущего Титова — «а, тебе смешно!» — Чикин ударил по дивану сжатыми кулаками и при под н ялся. Сказал:

— Напрасно изволите смеяться. Еще и не то будет. Да-с, не то!

— Ох, и сочинил же… У-ху-ху! Распотешил! А я уши развесил, дурак… «Нуждающимся»!

Чикин зашипел зловещим шопотом:

— Посмеетесь, когда все полетим к чорту. Из воздуха — крахмал. Из крахмала — муку. И патента брать никак не намерен. Добрые помощники найдутся: кинутся, вообразите, на приманку. Пустят, — закричал он, грозя кому-то пальцем, — вот на рынок задаром сахар… представьте, муку, хлеб. И торговля и рыночные цены, — он закрутил протянутым пальцем, повернул его вниз, ткнул в стол, — в тартарары! Всем тогда — сума! Разорение! Гибель!

Щеки Анны Никодимовны покрылись пятнами, а губы стали белы, как ободки кофейных чашек над позолотой.

— Сережа, — простонала она, — боже мой! Полиция что смотрит?

— В тартарары! — кричал ее муж. — Угля им хватит! Вся Россия прахом пойдет!

«Ишь ты какую ахинею… — подумал Федор Евграфович и перестал смеяться. — Да нет, чем больше врешь, тем меньше складу в твоих враках-то. И есть у тебя, видно, в этом деле интерес. Э-э, брат, как ни хитри! Не малый, видно, интерес».

Анна Никодимовна оглянулась, умоляющим жестом протянула руки в сторону отца Викентия:

— Батюшка, отец протоиерей!

Отец Викентий уже не имел благодушного вида. Его зрачки почернели, расширились, а нос казался еще более плоским, чем всегда. Протопоп оттянул пальцами цепочку, поддерживавшую массивный серебряный крест на груди, другой рукой провел по пышной желтоватой бороде и заговорил торжественно и поучающе:

— Бог повелел человеку жить в смирении. Бог дал человеку землю, чтобы возделывать ее и кормиться от своих трудов. Поистине дьяволом научен и гордыней обуян, кто вместо плодов и злаков земных тщится вкушать от угля преисподнего. Кощунственно это и противно божеству. С ересью наравне.

Сергей Сергеевич, шумно вздохнув, сел.

— Вот святые слова, — пришептывал он, — воистину мудрость! Что же это: под самые корни, представьте, под самые основы роет!

А протопопа было уже трудно остановить. Теперь он чувствовал себя проповедником перед паствой. Голос его стал зычным, гремел:

— Соблазн сеет и совлекает праведных с божьего пути. Но покарает бог ересиарха! Отторгнет он его от чад своих, как пса безумного…

— Так! Воистину так! — поддакивал Чикин. — Отторгнет… Властям указать надо!

Анна Никодимовна сложила кисти рук у подбородка и подняла взор к потолку.

Титов молчал. Откинувшись на спинку кресла — бесформенный, грузный, почти без шеи, со щеками, будто прямо переходящими в плечи, — он поглядывал беспокойными глазками то на племянника, то на отца Викентия, то на Анну Никодимовну:

«Вишь, какие маневры! У-у, закрутили! Да что они, в сговоре, что ли? Либо рехнулись, прости господи, все?»


Глава VПосетители


Со дня на день казалось, что стоит поработать месяц, и углеводы потекут из приборов пудами. Месяц проходил быстро. Лисицын опять записывал в журнал золотники полученного сахара и с нечеловеческим упрямством начинал новую серию опытов.

Егор Егорыч рассказывал о вспыхивающих в Петербурге «беспорядках». Из газет было видно: по всей России прокатились забастовки, восстания. Осенью царь издал манифест, зимой выбрали думу, летом ее распустили. Все это уже тревожило Лисицына — теперь не так, как прежде, когда он почти совсем не замечал событий за своими стенами. Теперь, если слышал о разгроме какой-нибудь стачки, он морщился, словно чувствовал физическую боль: сразу приходил в голову девятьсот пятый год, январское воскресенье, залпы по безоружной толпе. «Чудовищно! — думал он. — Просили только правды. Пели «Боже, царя храни». Неужели нет на свете справедливости?»

«Неужели нет на свете справедливости?» повторял он про себя и опять вспоминал слова, с которыми в то далекое воскресное утро люди двинулись к царю. Эти слова Лисицын узнал тогда же вечером от Егора Егорыча — старик раздобыл где-то написанную от руки листовку, текст петиции. Сама листовка не уцелела, а в памяти остался смысл прочитанного.

«Мы, рабочие г. Петербурга, —

было сказано в петиции, —

наши жены, дети и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом… Мы и терпели, но нас толкают все дальше и дальше в омут нищеты, бесправия и невежества… Настал предел нашему терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук…»

И как же царь ответил? Царь приказал стрелять! Чудовищно!

Толпы шли на улицы, на баррикады; кого вера в светлое «завтра», кого гнев, кого горе двигало вперед. Останавливали фабрики. Жгли в порыве глубочайшего негодования поместья. Прошло два года борьбы, но царь победил: революция была подавлена.

Вот, грустно размышлял Лисицын, не дали результатов самые чистые, благородные стремления таких людей, как Павел Глебов — где он, кстати, сейчас? Еще мрачней нависли тучи. Удел народа — по-прежнему нищета и голод.

Задумываясь о безрадостной жизни мастеровых, шахтеров, крестьян-бедняков, Лисицын ужасался. Мысленно спрашивал: «Да есть ли выход из всей этой трагедии?» Тотчас поправлял себя: «Есть ли выход, кроме одного?»

И глаза его начинали возбужденно блестеть, щеки бледнели; он верил: близок, скоро настанет день, когда синтез в его приборах пойдет успешно. Тогда ни воды, ни углекислого газа не напасешься, Сколько их ни направишь в прибор, столько тут же получишь готовых углеводов. А самый верный выход из создавшегося тупика, казалось, — сделать каждого бедного если не богатым, то, по крайней мере, сытым. Единственное решение трагической проблемы — дать всем дешевую пищу: научить людей синтезу пищи из углекислого газа и воды. И груды искусственного сахара, крахмала — из крахмала хлеб можно печь, — казалось Лисицыну, защитят человечество от многих унижений и страданий.

По временам он чувствовал, будто тяжкая ответственность легла ему на плечи, будто вся дальнейшая судьба народов, населяющих землю, зависит от опытов в его лаборатории.

«Хлеб нужен людям! Углеводы! Хлеб!»

Он работал теперь еще больше, чем прежде. Просыпаясь ночью, брался за старые, исписанные цифрами тетради. Водил карандашом по цифрам, шевелил губами, пересчитывал. Углекислота, повторял он, ничего не стоит; вода — тоже даром. Для синтеза нужна еще энергия. Много ли нужно ее? Вот сколько: чтобы сделать пуд сахара, надо затратить тепло в количестве таком, как, например, от сжигания полупуда угля. Это — в идеальном случае, если процесс вести в очень совершенных приборах, без потерь. Ну, говорил себе Лисицын, на самом деле потери будут крупные. Но их зато можно легко восполнить. Можно использовать бесплатную энергию — энергию солнечных лучей. Комбинировать солнечный свет с электричеством. «Ох, и дешевая все-таки получится пища!»

Однажды, покупая в аптеке реактивы, он услышал разговор незнакомых людей. Долговязый, закутанный в шубу человек, в запотевших от комнатного тепла очках спросил своего соседа:

— Сколько было лет покойнику?

— Покойнику-то? — ответил сосед. — Говорят, семьдесят два… И двигались на Волково кладбище толпой. Знаете, траурный креп по улицам на фонарях. Мороз! А студенты прямо на могилу «Периодическую систему» возложили.

— Да-а, — сказал тогда долговязый в очках. — Сик тра́нзит гло́рия му́нди![2]

Лисицын вздрогнул.

— Кто умер? — спросил он, вмешавшись в разговор. Долговязый повернулся и медленно ответил:

— Дмитрий Иванович Менделеев.

…Вечером того же дня к Лисицыну зашел, чтобы получить квартирную плату, приказчик хозяина дома. Приказчик и Егор Егорыч стояли у дверей, а Лисицын, скрестив на груди руки, разглядывал портрет бородатого, длинноволосого старика. Егор Егорыч все время видел портрет в лаборатории; теперь барин перенес его в кабинет и украсил раму черным бантом — разорвал для этого новешенький, не надеванный еще шелковый галстук.

Приказчика Лисицын не заметил.

— Умер Менделеев, — сказал он Егору Егорычу, кивнув в сторону портрета. — Не дождался. Не успел я работу закончить.

Приказчик почувствовал, что сейчас спрашивать деньги — время неподходящее, и, осторожно ступая, попятился за двери. Надевая пальто в прихожей, услышал голос жильца:

— Ты знаешь, Егор Егорыч, какие я опыты делаю? Вот он, Менделеев, обрадовался бы… Понимаешь, умер!.. Из воздуха сахар я делаю, хлеб… И будет столько, сколько душа пожелает. Для всех людей вволю. Ты не подозревал, наверно? Скоро сотни тысяч пудов получу. Только не болтай зря. Вот увидишь…

Назавтра к Лисицыну явился владелец дома, отставной статский советник Бердников, мужчина с тонкими ногами и вздутым животом. На его лысеющей голове кое-где были рассеяны остатки седоватых кудрей; серые мешки на щеках, оттягивая веки, обнажали выцветшие мокрые глаза. Он вкрадчиво заговорил:

— Решился лично нанести визит. Вы извините — беспокою… Я сам университет окончил в молодости… Ходят слухи, будто маг вы и кудесник, дорогой Владимир Михайлович. Я знал, вы день и ночь — в ученых трудах. Однако и не думал… Вот мой приказчик…

Лисицын сухо рассказал, что действительно получил углеводы путем синтеза из воды с углекислым газом — пока немного, пустяки, несколько золотников.

— И очень вас прошу не разглашать. Пусть — между нами.

Бердников ахнул и сморщился.

— Волшебник! — закричал он. — Вы уж не забудьте, под чьим гостеприимным кровом… Я понимаю, понимаю… Господи!..

С тех пор к Лисицыну стали приходить совсем незнакомые люди. Он не поставил это в связь с визитом Бердникова: со времени визита миновало месяца два. Сначала пришел сахарозаводчик, человек с пышными черными усами — Лисицын забыл его фамилию: не то Чукин, не то Чекин. Пока тот проявлял строго научный интерес, Лисицын с ним разговаривал, даже показал образцы. Потом, когда сахарозаводчик вдруг стал предлагать всякие денежные сделки, пришлось обойтись с ним немилостиво. Пришлось сказать, пусть отправляется

восвояси: открытие предназначено не богачам, искателям наживы, а всему человечеству — для общего блага.

И началось: что ни день, то новые посетители. И всё промышленники, коммерсанты, Говорили они однообразно, были назойливы, мешали работать. Лисицын их выпроваживал.

«Откуда только узнают?» удивлялся он.

Весна в том году удалась хорошая и ранняя. Солнышко грело почти по-летнему, прилетели грачи, по вечерам лужи покрывались тонкой пленкой льда — она весело хрустела под ногами, — и ночи были такие ясные, такие звездные, что каждому, кто в поздний час шел по улицам, хотелось не сводить глаз с неба

Когда Лисицын сидел за письменным столом, писал и чувствовал, как солнце пригревает спину, в его кабинет несмело постучался белокурый молодой человек в студенческой тужурке. Студент перешагнул через порог, покраснел и назвал себя: естественник второго курса Григорий Зберовский.

— Я нарушился… то-есть осмелился нарушить ваш покой, — сказал он, усевшись на краешек стула, от смущения ковыряя пальцем заплату на брюках. — Я… Вопросы торжества человеческого разума… Вы, говорят, воспроизвели ассимиляцию…

Лисицын погладил бороду и дружелюбно усмехнулся.

— Идем, коллега, — сказал он сразу, — лабораторию посмотрим.

Зберовский с благоговением разглядывал приборы, смотрел на их хозяина, слушал, что тот говорит. А Лисицын подумал: «Мальчик, кажется, заслуживает; только о рецептах надо умолчать». И неожиданно решил: включил ток, наскоро проделал опыт. Показал студенту, как образуются глюкоза, сахароза и крахмал.

На прощанье он спросил молодого гостя:

— Понравилось вам? Вы поняли, что это даст обществу? — И сам же ответил: — Неограниченные возможности. И нищеты и голода уже не будет.

Несколько дней спустя Егор Егорыч доложил барину:

— Ваше благородие, опять к вам пришли.

«Тридцать четыре и один, — отсчитывал Лисицын, вращая винт поляриметра. — Тридцать четыре и семь… Кто там еще?»

— Пусть в кабинете подождет!

Записав цифры в тетрадь, он снял халат, надел сюртук и распахнул дверь. Навстречу ему двинулся тучный седой великан в стоячем крахмальном воротнике и щегольской визитке. Багровые щеки этого человека, расширяясь книзу, переходили почти прямо в плечи; карие глазки, живые, острые, поблескивали под густыми седовато-ржавыми бровями.

— Ну-кось, — сказал он с приветливой улыбкой и протянул руку, — представиться позвольте: Титов Федор Евграфович.

Лисицын ответил сдержанным поклоном, жестом пригласил сесть.

Титов потрогал стул, проверил — прочен ли, осторожно уселся и, засмеявшись чему-то, без предисловия приступил к делу:

— Я от компаньона вашего, по поручению.

— Какого компаньона? — поднял голову Лисицын.

— Ну, Чикина, стало быть, Сергея Сергеевича.

— Чи-кина? Помилуйте, первый раз слышу… Не-ет, вы что-то перепутали. У меня вообще никаких компаньонов…

— Компаньонов нет? А Сергей Сергеевич?

— Не имею чести знать никакого Сергея Сергеевича.

Лисицын, действительно, не помнил уже о сахарозаводчике.

«Пречистая! — подумал Титов и засопел. — Нешто и вправду? Сослепу, истинно сослепу… А ну, делай ход!»

— Э-хе-хе-хе-хе! — засмеялся он, добродушно щурясь. — Вот подлинно напутал. Ну, простите старика! Старость-то… хе-хе… не радость! И слава богу, что компаньонов нет. Чикин-то не находка для вас. Нет, какая находка, горе одно. Правильно решил уважаемый… как ваше имя-отчество, простите?.. уважаемый Владимир Михайлович: солидный тут капитал требуется… Солидный капитал!

Закрыв рот ладонью, Лисицын зевнул. Пришли в голову давно забытые слова шахтовладельца Харитонова: «Вы меня облагодетельствуете, я перед вами в долгу не останусь».

Титов подробно говорил о ценах на оптовых рынках, о том, что Владимир Михайлович может твердо положиться на его, Титова, житейскую опытность, и — нуте-ка! — только договоро́к надо подписать обоюдно выгодный да в секрете попридержать изобретение, чтобы кто другой, избави боже, им не воспользовался раньше времени…

Лисицын слушал, нетерпеливо стучал пальцем по своему колену. В душе его нарастало чувство неприязни.

«Договоро́к! Тебе бы, — думал он, — годы труда, все то, что я сделал для человеческого счастья, да и само человеческое счастье на барыши разменять. Нет, это подороже будет… подороже всяких барышей. Это ни оптом, ни в розницу… Чистота моих безупречных снеговых вершин…»

Он так и сказал:

— Ни оптом, ни в розницу не продаю. Привилегий никому не дам. Никто не должен иметь преимуществ: ни богатые, ни бедные, ни русские, ни итальянцы. Вы поняли? Как закончу работу, все получат приборы на равных правах. Каждый житель Земли тогда не станет нуждаться в сахаре и хлебе. И — извините, господин… Титов, кажется — мне некогда: дело ждет.

— Эва! — сказал Титов, сверкнув блестящими, как горячие угольки, глазками.

— Вот все, — подтвердил Лисицын и поклонился гостю.

Федор Евграфович, оказывается, не собирался так скоро уходить. Откинувшись на спинку стула, хлопнул себя ладонью по бедру.

— Да, милостивый государь! А подумали вы, — спросил он, — к чему такое ваше намерение приведет?

«Дурак, старый дурак! Сережке надо было верить. Глянь, прости господи… А может, отыграемся?»

Он угрожающим движением поднял руку и ответил самому себе:

— К хаосу, милостивый государь! К хаосу! Нуждающихся нешто накормить возможно? Мечтание одно!

Замолчав, пожевал губами и вдруг — лицо его сразу изменилось, будто маску надел — рассмеялся добрым, приятельским смехом:

— Хе-хе-хе… И шутник же вы, Владимир Михайлович.,. хе-хе… Так, значит, договорок? Договорок, и сей же секунд — чек. Авансом в счет будущих! А?

Когда Лисицын, сердито глядя, затряс головой, Титов понял: «Социалист». И тут же вспомнил, что выкрикивал племянник, и подумал: если отсюда разразится катастрофа, то она и его, Титова, не минует.

«Ну, это еще посмотрим! Меня, брат, голыми руками… Ишь ты какой, присноблаженная дева!»

— Не хотите? — протянул он. — Да, значит, не хотите. — Щеки его стали не багровыми, а коричневыми. — А ведомо ли вам, — перешел он на свистящий шопот, — ведомо ли вам, что если хороший коммерсант не возьмет такое дело да цен не назначит правильных, от изобретения вашего… землепашцы по миру пойдут? — Федор Евграфович выпрямился теперь, грозил. — В промышленности начнется оскудение. Заводы, фабрики остановятся. Все мхом заростет. Голод настанет, мор. Фирмы, ныне процветающие… ужас посеете, слезы, банкротства. Предостеречь вас надо, неразумный человек!

Они уже стояли друг перед другом. Лисицын побледнел от гнева.

— Предостерегать меня нечего, — раздельно, сдерживая себя, сказал он. — И я не желаю слушать ни поучений, ни, тем более, оскорблений. Понятно вам? — Потом закричал, повернувшись к двери: — Егор Егорыч! Подай пальто господину!

Через минуту он шагал по лаборатории из угла в угол.

«Торгаши, — думал, — разохотились. А еще бы!»

Однако быстро успокоился; задумался о будущем, о временах, когда он закончит свою работу. Придет тихое утро, представил он себе, прохладное, чистое, солнышко взойдет, вот такая же весна настанет На завод — гигантским осьминогом — отовсюду тянутся дымопроводы. Из широких кирпичных ворот — рельсы. По рельсам деловито пыхтят паровозы буфера лязгают катится поезд за поездом Одни поезда — сахар, сахар, сахар… Другие — крахмал, крахмал, крахмал. У каждого дома, и в Питере здесь, многоэтажного, и где-нибудь во Владивостоке, и у того сельского домика крытого соломой, который промелькнул перед глазами в детстве, — везде то в высоких каменных сараях, то под простыми дощатыми навесами бесчисленные белые пруды Изобилие!

Так ли будет? А может, — мечтал, шагая по комнате, Лисицын, — при фабриках мастерских, при рудниках и домнах люди построят множество отдельных установок. Независимых друг от друга. По его же, конечно, Лисицына, системе. В жилищах установки маленькие, у паровых котлов на фабриках — большие.

И вот зима, например. Стены потрескивают от мороза. В квартире холодно, хозяйка затопила печь. Пока печь топится, тут же в углу сам собой работает незаметный, похожий на шкафчик прибор. Печь протопилась — хозяйка подошла к прибору: пожалуйста, фунтов десять-пятнадцать, — сахар получится или крахмал, смотря что нужно. Какой-нибудь цилиндр стеклянный был пустым и наполнится, например, крахмалом. А крахмал — почти та же мука. Берите, научитесь печь из него хлеб, кушайте! Ну, больше немного дров затрачено, чем просто для отопления. Пустяки: цена пищи все равно окажется ничтожной.

Лисицын вздохнул, счастливо улыбнулся, заглянул в окно. Половина улицы залита солнечным светом, половина — в тени. На освещенном сухом и, наверно, теплом тротуаре дети начертили мелом «классы», бросают цветные камешки, играют.

«Прыгают! — размышлял Лисицын. — Они нужды не будут знать. А мог бы я стать, конечно, таким богатым, как никто еще не бывал. Обошелся бы без всяких этих… Титовых».

Он постоял, потрогал оконную раму и сказал вслух:

— И сам стал бы подобен Титовым. Титовым да Харитоновым.

Снеговые вершины снова засияли непорочной белизной.

«Пусть не скажут: он был корыстен. Нет, пусть ничто не запятнает. Ни оптом, ни в розницу!»

Владимир Михайлович отошел от окна, принялся взвешивать на аналитических весах комочки стеклянной ваты.

Позже вспомнил: «Ужас посеете, слезы, банкротства».

Вот землепашцы, интересно, крестьяне…

«Глупости! Врет, проклятый! Если пищи будет в десятки раз больше, дешевой, доступной, разве кто-нибудь станет от этого голоднее?»

Стеклянная вата, пересыпанная драгоценными темно-зелеными крупинками, укладывалась в фильтр — Лисицын готовил новый опыт. Пинцет в умелой руке подхватывал мягкие комочки, разворачивал их на прозрачных пластинах.



В другом конце города в просторной, застланной персидскими коврами комнате за письменным столом из палисандрового дерева сидел невысокий, худощавый, с усатым сморщенным лицом и негнущейся спиной старик. На нем был добротный голубой мундир и генеральские эполеты. Он облокотился о стол и, картавя, сказал:

— Не знаю, догогой… О чем же вы пгосите?

Перед ним, по другую сторону стола, сидел Федор Евграфович Титов. Федор Евграфович рассудил так: если нельзя партию выиграть, надо ее не проиграть. Как это получится — вничью? Ну, усмехнулся он себе, не совсем, стало быть, вничью.

Нагнувшись — в меру почтительно, в меру с достоинством, Федор Евграфович посмотрел преданными, озабоченными глазками и заговорил:

— Нешто об одном мне идет речь, ваше превосходительство?.. Вот как перед истинным… да разве бы я осмелился? Но — душа болит! Сердце верноподданное! — Титов стукнул себя кулаком по груди и повысил голос. — Вы представьте-ка: все, кто по праву и справедливости имеют богатство и власть, все, что в поте лица трудятся над своей землей, — все с сумой на паперть пойдут. Хозяйства рухнут, — он уже выкрикивал с угрозой, — пошатнется вся Российская империя! Пошатнется — страшно вымолвить! — престол!

Он поджал губы, помолчал, потом протянул палец в сторону генерала:

— Да взять бы и вас, ваше превосходительство. На чем стоит доходность ваших земель и поместий? Мужики, так думаю, продают хлеб, вносят за землю арендную плату. Управляющие имениями тоже продают хлеб… Кстати, — спросил он вкрадчиво, наклонив голову, — почем нынче продали?

— По-газному. По девяносто копеек, по гублю.

— Ну вот! — Титов с удовлетворением кивнул. — А вообразите — Лисицын этот… с товарищами… торговать станет мукой по копейке пуд? Да многие тысячи пудов на рынок вывезет. Или хотя бы по пять копеек. Кто тогда купит хлеб у ваших мужиков? Кому продадут управляющие урожай имений ваших? Не допусти же этого бог, — Федор Евграфович истово перекрестился, — но вы тогда, ваше превосходительство, нищим станете!

«И — с дороги прочь! — подумал он. — А не воюй! Против кого идешь? Пречистая богородица… Ишь ты!»

Когда Титов ушел, генерал протянул руку к кнопке звонка. Тотчас явился офицер в голубом жандармском мундире, звякнул шпорами, остановился в трех шагах от стола.

— Вот, Агсений Каглович, — сказал, точно закаркал, его превосходительство. — Я вами недоволен. От постогонних людей узнаю. Антигосудагственная деятельность…

Спустя два дня с Егором Егорычем случилось небывалое: с самого утра ему встретились давно забытые приятели, обрадовались встрече и настояли, чтобы вместе зайти в трактир; там потчевали неумеренно. Обычно строгий и трезвый, Егор Егорыч напился до потери благопристойности, до буйства и скандала. Как на грех, пришли городовые и увели его, пьяного и упирающегося, для протрезвления в участок. В участке продержали до следующего утра.



Вечером, уже при закате солнца, Лисицын почувствовал голод. Не мог вспомнить: обедал он сегодня или не обедал? Кажется, нет.

— Егор Егорыч! — крикнул он.

В квартире было тихо. Он посидел, послушал, потом обошел все комнаты, заглянул на кухню. На кухонном столе — судки, в которых Егор Егорыч приносит еду из ресторана. Судки чистые, пустые. Лисицын посмотрел: картуз Егора Егорыча на гвозде не висит. Значит, старого солдата нет дома. Куда же он запропастился?

Через час Лисицын решил итти ужинать в ближайшую кухмистерскую.

Сегодня ему во всем не везло. Едва он вышел на тротуар — к нему привязался какой-то юродивый: обхватил ладонями, начал бормотать бессмысленные слова. Лисицын, конечно, его оттолкнул, а нищий закричал:

— Кар-рау-ул! Бью-ут!

По улице как раз шли двое полицейских. Юродивый вдруг заговорил связно, потребовал, чтобы городовые составили протокол: вот этот — он показал на Лисицына — напал на него, мирного прохожего.

Полицейские не захотели даже вникнуть в суть дела и повели обоих, юродивого и Лисицына, в участок.

Там почему-то понадобилось долго ждать. Когда наконец пришел помощник пристава, быстро и справедливо разобрался в обстоятельствах, извинился перед Лисицыным, оказалось около полуночи. Но разве кухмистерские открыты в такое время? С досадой — вот нелепый случай, вечер пропал! — Лисицын крикнул извозчика, поехал в ресторан, заказал ужин.



Пока его не было дома, в его квартире метались узкие полоски света из затемненных ручных фонарей и двигались чуть видные человеческие фигуры.

— Фролка! — прошипела одна фигура. — Чтобы никаких следов… Понятно?

— Нешто, Василь Иваныч, без следов управишься?

— Дур-рак! Под матрац смотрел?

— Ничего там нет. Обыкновенно, кровать.

Послышались другие голоса. Голос внушительный, барский:

— Никифоров, вы книги перетряхивайте. Бумагами я сам займусь.

— Слушаюсь, господин ротмистр, — ответил дребезжащий тенорок.

Переодетый в штатский костюм ротмистр, сидя за письменным столом, перелистывал и читал бумаги. Переодетый вахмистр Никифоров тут же в кабинете «перетряхивал книги». А косоглазый Фролка навел в столовой достаточный, на свой взгляд, порядок и перешел в лабораторию.

— Василь Иваныч, вы здеся? Глянь, как в посудной лавке! Ей-бо, аптека!

— Я-те пошатаюсь без дела! В шкафу ищи: письма, может, спрятаны, книги или прокламации какие.

Скрипнули дверцы шкафа.

— Мать честная! Василь Иваныч, банки с чем-то. Нехорошо пахнут.

— Банки не тронь. Смотри за банками, под банками.

— Тут скляшки, чорт их поймет, в вате разложены.

Кишка резиновая. Чашечки махонькие фарфоровые, цельный ящик. Железки всякие. Ах, чтоб тебя!

Пустая колба выскользнула из рук Фролки, звонко разбилась на паркете.

— Легче, слон окаянный! — охнул Василь Иваныч. — Горе с тобой наживешь. Легче! Сказано — не тронь: не твоего ума дело. Отойди от шкафа!

С фонарем в руке вошел ротмистр. Строго спросил:

— Что разбили?

— Бутылку пустую, ваше благородие.

— Я вам говорил? Предупреждал? А ну, поди сюда, кто разбил. Иди, говорю!

Фролка с видимой неохотой сделал в сторону ротмистра два шага, зацепился ногой о протянутый по полу электрический провод, резко покачнулся, и из его кармана выпали настольные часы в серебряной оправе.

Ротмистр наотмашь ударил его по лицу:

— М-мерзавец! Положить сейчас же на место!

— И всегда он, ваше благородие, — угодливо сказал Василь Иваныч. — Беда с ним работать. Либо нашкодит, либо сворует. А замки отпирать — первый в Питере мастер!



…Вернувшись домой, Лисицын сразу заметил: в квартире что-то не так. Дверь из кабинета в лабораторию открыта, — уходя, он ее плотно прикрыл. На полу — битое стекло. Вдруг он побледнел от тревоги: что случилось?

— Егор Егорыч! Егор Егорыч!

Тишина.

Он пробежал по всем комнатам, вздрагивающими пальцами поворачивал выключатели. Везде зажглись лампы.

«Кто-то был. Конечно, кто-то был. Воры?»

В лаборатории — фильтры на месте. Приготовленные накануне по новому рецепту вещества, жидкости в мензурках, навески порошков в бюксах стоят, как и утром и днем стояли. Воры ими не заинтересовались. На полу — осколки разбитой колбы и рассыпанная, растоптанная ногами толченая пемза.

На подоконнике — часы из столовой с погнутым, как от удара, циферблатом. Не успели их, значит, унести или забыли в спешке.

Только у письменного стола в кабинете Лисицын с облегчением вздохнул, вытер пот со лба и сел. Самое главное: журналы, тетради, где записаны опыты за шесть лет работы, — все цело, все лежит в ящиках на своих местах.

«Ничего, — решил он. — Не больше чем простые воры».

Теперь, подумал он, можно посмотреть и взвесить все спокойно. Хоть ящики стола заперты на ключ, чужая рука в них хозяйничала. Бумаги кто-то перекладывал и мял. Шарили, наверно, всюду: понятно, деньги искали. Что произошло с Егором Егорычем? Куда он исчез?

«Вот здесь лежали деньги».

Лисицын даже приподнялся со стула. Удивительно: и сейчас они тут. Ровно две с половиной тысячи. И чековая книжка. Почему воры их не взяли? Только перевернули: чековая книжка раньше была внизу — Лисицын это хорошо запомнил, — а теперь лежит сверху.

«Что же украдено? Чепуха какая, несуразные воры!»

Он до утра ходил по комнатам, заглядывал во все углы, раскрывал дверцы шкафов. Все было сдвинуто, все казалось грязным, но из дома не унесли ничего.

«Вот же странные какие воры!.. Да нет, тут не воровством пахнет! Не просто воровством! И куда делся Егор Егорыч?»


Глава VIВеликий князь


Пристав в полицейском участке спросил:

— Что у вас украли?

Лисицын поднял плечи:

— Решительно ничего.

— Что же вы хотите? — удивился пристав.

— Ну, все-таки вторжение в мою квартиру…

— Смешно рассуждаете, господин. Вам показалось, будто вещи кто-то трогал. А мне бы, например, не показалось, Слуга ваш был пьяный. Сами вы, извините, тоже после ужина приехали.

— Но вина я, прошу понять, не пью. Ферапонтов мой в то время у вас в участке сидел. Я в законном недоумении.

— Охотно верю! Только при чем здесь полиция?

Лисицын наклонил голову, сердито посмотрел и сказал:

— Расследуйте.

— Да расследовать-то нечего!

Пристав засмеялся, развел перед собою руками: стоит ли, ей-богу, говорить о пустяках?

Лисицын вышел, хлопнув дверью.

На своей улице, почти рядом со своим подъездом, он заметил бродячего торговца. Человек с ненатурально черной бородой, какая бывает у разбойников в театре, стоял, прислонясь к тумбе для афиш, и придерживал лоток с товаром: с пуговицами, с нитками. Лисицын не обратил бы на него внимания, однако случилось, что на миг их взгляды встретились. На Лисицына остро взглянули наглые светлые глаза, почему-то очень знакомые. Они тотчас потухли, прикрылись веками. Торговец отвернулся, медленно зашагал по тротуару, закричал фальцетом:

— Нитки, иголки кому! Булавки модные английские, простые!

И голос прозвучал неестественно.

Лисицын долго глядел удалявшемуся торговцу вслед и наконец вспомнил: года два назад, когда толпа шла к царю и солдаты стреляли по ней, когда Глебов произносил во дворе речь, вот эти именно глаза смотрели из рядов слушателей.

«Уж слишком знакомы. Где я их видел еще? Разве только во сне? Да, такие, пожалуй, приснятся…»



Егора Егорыча мучил стыд. Лисицын был встревожен ночным происшествием, думал о вчерашнем юродивом и вечернем ожидании в участке, о сегодняшнем разговоре с приставом. Егор Егорыч принимал хмурый вид хозяина на свой счет.

— Ваше благородие, — говорил он в десятый, наверно, раз, — что верно, то верно: проштрафился! Осмелюсь доложить, безобразия больше не допущу.

— Ладно, извинился — и хватит.

— Да, ваше благородие, не будет такого никогда! Грех попутал…

— Я на тебя не сержусь.

Егор Егорыч с сомнением качал головой и осторожными шагами уходил в кухню.

С каждым часом Лисицын тверже убеждался, что загадочные воры интересовались главным образом его работой. Если бы они унесли деньги или вещи, было бы куда спокойнее. И пристав, по-видимому, небрежный человек. Не захотел даже вникнуть в обстоятельства. Хотя бы из приличия. Хороший полицейский офицер тут смеяться бы не стал. Правда, ни журналов с записями, ни образцов веществ — воры ничего не взяли. Значит, строго говоря, они не воры. Но не послал ли их какой-нибудь жадный делец, чтобы найти журналы, переписать готовые рецепты? Удалось ли им переписать? А если они придут снова?

— Егор Егорыч! — позвал Лисицын.

Егор Егорыч прибежал в кабинет.

— Садись, старина. Боюсь я: вдруг опять заберутся к нам злоумышленники? За работу свою боюсь, за бумаги. Очень боюсь!

Старик положил на колени жилистые кулаки и внимательно смотрел хозяину в лицо.

— Давай, — сказал Лисицын, — заведем такой порядок: один из нас будет всегда дома. Ты не спросясь не уходи. Понял?

— Слушаюсь, понял. Пса надо завесть, ваше благородие.

— Собаку? Это правильно! Ты подыщи, пожалуйста, где купить. Потом, с оружием умеешь обращаться?

— Так точно, умею.

— Я пистолет приобрести хочу. Пусть у нас с тобой на двоих. В ящике стола, вот здесь, положим. На всякий случай. Как думаешь?

— Да нешто грабители в атаку пойдут?

— Ну, в атаку не в атаку… Нет, я все-таки приобрету!

На следующий день вечером — Лисицын с Егором Егорычем, конечно, не могли этого знать — в соседнем трактире, в темном углу, чья-то волосатая рука, сжимая огрызенный карандаш, выводила на куске бумаги, другая такая же рука прикрывала бумагу сверху:


«Донесение

Ферапонтов привел в квартиру взрослого щенка. Порода — овчарка. Кличка — Нонна. Лисицын же купил у оружейника Абакумова револьвер системы «Кольт» шестизарядный, к нему патронов пятьдесят штук».


Человек в трактире писал верно. Нонна поселилась в передней, присмотрелась, принюхалась и уже виляла хвостом, лизала пальцы Егору Егорычу; если с лестницы доносились голоса или звук шагов, она звонко лаяла.

В лаборатории теперь почти круглые сутки не потухал свет дуговых ламп. Лисицын теперь и завтракал и ужинал, не отходя от своих приборов. От зари до зари был в темных очках на влажном, вспотевшем лбу; когда смотрел на приборы — сдвигал очки на глаза.

Чувство гнева и досады его не покидало: дернула нелегкая тогда уйти, связаться с юродивым! Ему чудилось, будто начался бой с невидимым врагом, какое-то соревнование в скорости. Он думал: таинственный противник завладел его рецептами — воры их, безусловно, выкрали, копию списали — и стоит, наверно, у таких же вот фильтров, ухмыляется, шаг за шагом повторяет каждый опыт. И вдруг у противника работа пойдет удачно? Вдруг тот опередит? Сгинут все надежды на счастье человечества; не всякий получит право распоряжаться синтезом — бедняки останутся по-прежнему у разбитого корыта, — и лишь какая-нибудь фирма, немецкая например, английская, американская, оградив себя патентами, извлечет из открытия баснословные прибыли. Только быстрота может спасти. Ах, как надо сейчас торопиться!

Теплая прозрачная жидкость текла из прибора в колбу. Струйка, как стеклянная ниточка, временами разрывалась, становилась цепью часто-часто падающих капель. Лисицын глядел, как оседают на стенку тончайшие брызги, думал об украденных, наверно, рецептах и вспомнил: в средние века в Италии жил математик Тарталья.

Даже страшно показалось: почему эта мысль пришла вместе с мыслью о своей работе? Неужели — судьба неудачника…

Тарталья — Лисицын читал о нем раньше — был робким, косноязычным и много лет трудился над решением уравнений третьей степени. Когда он нашел наконец способ их решать, готовую формулу у него выманил, притворись другом, Джеронимо Кардано — талантливый врач, но пьяница и буян, человек, в приступе гнева отрубивший своему сыну уши. Кардано с небывалой быстротой написал книгу, назвал формулу своим открытием. И вот прошло несколько столетий. Формулу Кардано теперь знает любой математик, любой инженер. Однако взбредет ли кому в голову сказать о ней: «формула Тартальи»? Нет, беднягу осмеяли даже современники.

«Дернула нелегкая!» опять вспомнил Лисицын. Крепко сжав ладонями щеки, с глазами, устремленными в серую пелену туч за окном, снова размышлял об итальянце.

Что же, думал он, потерял Тарталья? Ну, формулу, одну из тысяч, записанных в курсе математики. А синтез углеводов — это не какая-нибудь формула! Синтез — это будущее народов, это решение вековечной проблемы нужды. «Господи, что делать? Время идет. Опыты… Быстро, сразу, сейчас — что сделать, чтобы оградить свой синтез?..»

Колба уже давно наполнилась раствором. Раствор тек через край, проложил извилистую дорожку по столу. Лисицын глядел на эту дорожку, не видя ее, не понимая, что перед ним. Новый Кардано, представил он себе, неведомый противник посмеивается теперь, потирает руки от торжества.

Егор Егорыч услышал — его барин крикнул в лаборатории:

— Ч-чорт!

Егор Егорыч прибежал на крик. Лисицын в это время ударил пальцами по выключателю на стене — выключатель щелкнул, потухли яркие огни у приборов, в лаборатории почувствовался сумрачный, пасмурный день.

— Что, ваше благородие, изволите?

— Ничего не изволю! — «Ваше благородие» разорвал на себе халат, скомкал его, бросил на пол. — Ухожу я. Дома сиди!

Он схватил сюртук и быстро ушел в переднюю.

Табличка «Адвокат» была недалеко, через квартал за углом.

Лисицын поднялся на третий этаж. Оказалось — даже пальто не надо снимать. Уголовные дела, гражданский иск, сказал адвокат, — пожалуйста; а что касается всяких патентов и авторских прав, то он советует ехать на Французскую набережную, к присяжному поверенному Воздвиженскому.

Извозчик привез Лисицына на Французскую набережную.

По тротуару двигалась процессия: двое городовых вели арестованного студента. Следом за арестованным тесной кучкой — не то зрители, не то провожающие — шли еще студенты, человек пять. Городовой, оглядываясь, увещевал их:

— Разойдись, господа! По добру! По добру говорю: разойдись! Нельзя!

Арестованный тоже оглядывался и посмеивался; глаза его были похожи на черную смородину. Из окон, из дверей домов начали высовываться любопытные. И извозчик, который вез Лисицына, придержал лошадь — захотел посмотреть.

— Р-разойдись! — закричал наконец, густо покраснев, второй полицейский.

А студенты шли за арестованным по-прежнему кучкой и не расходились.

— Осадчий, — говорил кто-то из них скороговоркой, — ты не волнуйся. Пока до свиданья! Вернешься — все будет хорошо. Место твое в мансарде сохраним. Все будет хорошо, недоразумение выяснится.

Лисицын вдруг узнал: говорит тот голубоглазый, застенчивый, что приходил к нему недавно смотреть лабораторию. Сейчас он был в фуражке, сдвинутой на затылок, в накинутой на плечи шинели; шел, почти касаясь спины городового, и протянул вперед руку с пачкой желтых рублевых бумажек:

— Может, деньги тебе, Осадчий, надо? Вот возьми. Пожалуйста, прошу тебя. Получил сегодня, у меня много. У Обросимова как раз. Пожалуйста!

Городовые, оба одновременно, оттолкнули его руку.

— Прочь! — коротко сказал один, зашевелив усами.

— Господин студент, — сказал другой, — нельзя с арестованным. Образование получили, понимать должны. По добру говорю!

«За политику честные люди», подумал Лисицын и тут же тронул извозчичий кафтан:

— Давай, поехали!

Извозчик подобрал вожжи, пробормотал:

— Публика!

Неизвестно, что он хотел этим сказать, и, размахнувшись, хлестнул лошадь кнутом.



Наступали сумерки. Присяжный поверенный встретил нового клиента в богато обставленной приемной.

Лисицын уселся в кресло и, вытирая платком бороду, начал говорить, что он ученый, работает над проблемой мирового значения. Злоумышленники, несомненно, хотят похитить ценные рецепты, и, может быть, уже частично их похитили. Вот надо законным путем оградить свои права от посягательств.

У Аполлона Захаровича Воздвиженского была изжога, Слушая клиента, он думал: «Глоток содовой воды? Нет, немного погодя».

И вот, говорил клиент, хотелось бы стать полноправным хозяином своего открытия.

«Маринованных грибов, — думал Аполлон Захарович, — не надо было есть. А выглядели, шельмы этакие, аппетитно. Что он так долго говорит? Ну, к делу, к делу!» И спросил:

— В России, значит, желаете оформить привилегию? Или в других странах?

— Во всех абсолютно странах. — Лисицын наклонил голову. — Чтобы никто нигде без моего согласия не мог воспользоваться.

— Та-ак. А позвольте узнать («Нет, — решил Аполлон Захарович, — один глоток содовой сейчас»), — и, протянув руку, нажал кнопку звонка, — открытие ваше промышленный характер, вероятно, имеет?

— Совершенно верно, промышленный.

— К какому роду промышленности относится?

Клиент почему-то молчал.

Химия… — сказал наконец, — химический синтез.

Воздвиженский выпил содовой — горничная вошла в приемную, принесла стакан на подносе, — потом кивнул, чтобы девушка ушла, и, мельком взглянув на часы, повернулся к Лисицыну.

«Всякий из них, — подумал он с неожиданным раздражением, — боится рот раскрыть, сказать, какую новую Америку открыл. А вся Америка — секрет варки какого-нибудь мыла».

— С юристом, — сказал он, — как с врачом, надо откровенно говорить. Вы точнее: какой синтез? Чего?

«Секрет варки какого-нибудь мыла. Мямлит, бородатый чудак! — Он опять взглянул на часы, вспомнил о жене, снова нажал кнопку звонка. — Таким манером к Якушевым опоздаем. Там именины, нельзя опоздать сегодня — обидятся…»

— Паша, — крикнул он, едва услышав шаги горничной, — передай барыне, через пять минут освобожусь. — И опять спросил у Лисицына: — Ну, какой, значит, синтез?

Тот смотрел на почтенное, с седыми висками, немного усталое лицо присяжного поверенного: «Делами, наверно, обременен, работой». Чуть-чуть улыбнувшись, сказал:

— Пустяки. Получение искусственной пищи.

— Чего? — не расслышал Воздвиженский.

— Искусственной пищи. Дешевый способ получать сахар и крахмал из углекислого газа и воды.

Аполлон Захарович прищурился. Мысленно взвешивал: «Да-да-да… За тридцать лет практики не помню… Крупное, кажется, дело привалило!»

Был Аполлон Захарович человеком небольшого роста. Держаться умел с достоинством. Голос имел внушительный, сочный. Сейчас, используя все обаятельные ноты своего голоса, он заговорил:

— Отлично сделали, что именно ко мне обратились. У меня, знаете, переписка, прочная деловая связь с поверенными во всех странах мира. В Германии — господин Генрих Рауд, во Франции… Правильно сделали, что именно ко мне пришли. Через три месяца получим с вами все патенты… Э-э, — засмеялся он, потирая ладони, — в наилучшем виде всё соорудим!

Клиент вызывал уже искреннее чувство расположения к себе. Он похож, думал Воздвиженский, на кого-то из древних философов. И такой патент — ведь это сказка, легенда. Оформить такой патент, — Воздвиженский потирал ладони, — это построить дачу в Крыму, из долгов выйти…

— Барыня ждет, — сказала горничная, приоткрыв дверь.

— Занят я! — крикнул Аполлон Захарович. — Видишь? Через полчаса приду, минут через сорок, не раньше. Так барыне передай.

Горничная поклонилась и ушла, Аполлон Захарович с приятной улыбкой продолжал:

— Оформим ваше дело по всем правилам искусства. Будьте спокойны! Я тридцать лет работаю в области патентного права. Можете на меня положиться. — Улыбка Воздвиженского стала еще приятнее. — В тот час, как вы принесете материалы…

— А что я должен принести?

— Ну, описание, во-первых, промышленного процесса — словами, текстом. Потом… вот позвольте я для памяти вам запишу, — придвинувшись к столу, Аполлон Захарович взял лист бумаги, карандаш. — Чертежи, значит, заводских установок. Достаточно — в эскизах. У меня чертежник свой. Он знает, перечертит, как надо.

«Дачу построить на горке, а к морю — кипарисы, шельмы этакие, двумя рядами… Кредиторов — по боку. И кум королю!»

Лисицын сказал:

— Могу принести теоретический расчет. И еще описание лабораторных опытов, подтверждающих правильность расчета.

— О-пы-тов? — переспросил Воздвиженский. Он положил карандаш на стол, посмотрел искоса, разочарованно. — Зачем же опытов?

— Ну как «зачем»? Опыты обосновывают соображения… так сказать, идею.

Глаза Аполлона Захаровича стали тусклыми. На висках, где кончались коротко остриженные волосы, выступили извилистые жилки. Он вздохнул, — нет, оказывается, дачи, нет никакого крупного дела. Вот как ошибиться можно! Обыкновенный — у Аполлона Захаровича это слово было ругательством, относилось оно к бесплодным фантазерам — «перпетуум-мобилист».

«Какой там греческий философ — на дворника Никифора похож! Подумаешь, что расставил: опыты, идею!»

Молча поднявшись с кресла, ничего не сказав клиенту, он вышел в соседнюю комнату. Вернулся с раскрытой книгой в руке.

— Вот, — он передал книгу Лисицыну, ткнул пальцем в страницу, — прочитайте. В этом пункте сходится законодательство всех стран. «Патенты…» — читайте тут — «…выдаются на изобретения, допускающие промышленное использование». Так! А вот в другом месте: «Идея сама по себе или научные опыты, — Воздвиженский застучал ногтем по странице, — не-па-тен-то-спо-собны!» Вы поняли? Так что же вы имеете реально? Чем вы располагаете?

Лисицын отдал книгу Аполлону Захаровичу и встал.

— Я, — сказал он, — реально получаю искусственный крахмал и сахар.

— А много, позвольте спросить? Крахмала, например?

— Пока — золотников десять в день. В лаборатории пока, при опытах.

— Только-то? — Воздвиженский обидно рассмеялся. — Вы простите меня, — он кивнул на часы, — меня ждут. Спешу.

— Но скоро, — Лисицын повысил голос, — буду получать сотни тысяч пудов.

— Сотни тысяч?

— Да.

Перед Аполлоном Захаровичем опять промелькнули отблески солнца в море, кипарисы, глицинии. «И по векселям. Кто его знает, вдруг не врет? Ох, господи!»

— А позвольте спросить: когда ваши опыты дадут возможность, что ли, построить промышленный процесс? И будет ли он в самом деле рентабельным?

— Вот кончу работу. Через полгода, в крайнем случае через год.

— А выгодность, рентабельность процесса?

«Вдруг верно — не перпетуум мобиле окажется?»

— Продукты будут, думаю, вначале… ну, раза в два дешевле нынешних цен.

«В тридцатилетней практике… Нет, знаем этих изобретателей!»

— Дорогой мой! Вы присядьте. — Лисицын почувствовал прикосновение мягкой руки присяжного поверенного, который подталкивал его к креслу. — Вы поняли меня, надеюсь: мне величайшее удовольствие доставит служить вам. Но что я могу сделать теперь? Вот даже законы вам показал, сами прочли. Опыты, к сожалению, это еще очень мало. Да, очень мало. — Аполлон Захарович скорбно закачал головой. — Нет, понимаете, как бы я ни старался, юридических оснований…

— Значит, нельзя?

Воздвиженский ответил жестом: руками развел.

Лисицын посмотрел на руки Аполлона Захаровича — они были покрыты синими и красными жилками, — подумал: напрасный разговор, ненужный, лишний, и, поднявшись, поклонился:

— Прошу тогда простить за беспокойство.

— От всей души, от всего сердца говорю: так жаль, что не могу помочь сейчас. Но вы запомните: я отнесся к вам как к брату, как к близкому другу. Когда будут первые проблески, наметится у вас промышленный способ — милости прошу, добро пожаловать ко мне!

— Это не понадобится. Спасибо!

— Почему не понадобится? — Воздвиженский, точно обидевшись, поджал губы.

— Сейчас я напишу брошюру. Так закреплю свое авторство.

— Не смейте, боже сохрани! — испуганно закричал Аполлон Захарович. — У вас одна голова; если напечатаете, сотни ловких людей примутся развивать ваши же опыты. Сотни разбойников с большой дороги. Успеют раньше вас, поверьте знающему человеку («А что-то в нем все-таки есть от греческих философов»). И вы потеряете всё — другие опередят вас с патентом. Глазом моргнуть не успеете — где-нибудь во Франции или в Англии, скажем, фирму создадут, с крупным оборотным капиталом, с мировыми привилегиями. Заклинаю прямо: не пишите этаких брошюр! Добра вам желаю!



Лошадь трусила мелкой рысцой, извозчик дремал на козлах. Мимо плыли то совсем темные, то изрезанные квадратами освещенных окон дома. Лисицын сидел в пролетке, сгорбился. Заколдованный круг, думал он, лабиринт. Где же выход из положения? Что делать сейчас?

Когда он вошел в свой подъезд, начал подниматься по лестнице, ему встретились двое: Бердников и незнакомый господин в шляпе-котелке и клетчатом — мелкая клеточка, черное с белым — костюме. Оба спускались навстречу Лисицыну.

Увидев квартиранта, Бердников почему-то заспешил.

— Доброго здоровья! — крикнул он и частыми шажками, колыхая животом, ринулся по лестнице вниз. Веки и губы на его лягушечьем лице вздрагивали, отвисли.

Следом за Бердниковым побежал господин в клетчатом костюме.

Лисицын посторонился. Тотчас заметил светлые усы этого господина, квадратный подбородок, серые недобрые глаза.

Как-то само собой, в один миг открылось, ожило в памяти: заросшие инеем окна, холодные каменные коридоры кадетского корпуса; он, маленький Вовка, падает, кто-то дернул его за ногу; он ушибся, чувствует себя беззащитным, обиженным; а подбородок Микульского, вот этот самый отвратительный подбородок, трясется от злорадного смеха. И глаза…

«Да не может быть!»

Словно защищаясь, Лисицын протянул перед собой руку.

Господин в клетчатом костюме — неизвестно, Микульский ли он был или человек, на него похожий — вскинул быстрый взгляд, молча протиснулся между рукой Лисицына и перилами. Блеснули серые глаза, нагло улыбнулись, и вот он уже бежит вниз по ступенькам, постукивая каблуками.

«Но ведь это, — Лисицын даже отступил назад, — глаза того, чернобородого, что нитки продавал, иголки…»

Затих звук шагов, внизу хлопнула наружная дверь.

«Чертовщина какая! Он? Конечно, он! У того — борода черная, у этого — усы светлые. Мерещится, что ли? Честное слово, Микульский!»

Всю ночь Лисицыну не спалось. В квартире чудились тревожные шорохи, в кухне храпел Егор Егорыч, ворочалась и вздыхала в своем углу Нонна. Мысли о Микульском, странные, пугающие, не выходили из головы. Кажется, Лисицын не спал, а вот приснилось: будто у Микульского — сын, краснощекий мальчик, и будто Микульский, рассвирепев, отсек этому мальчику уши длинным отточенным ножом. Отрубил, размахивал ножом и смеялся. И был в кадетской рубашке с погонами, а поверх — черная мантия средневекового доктора наук. Только лицо — как в тумане: не то с бородой чернее смолы, не то с закрученными кверху русыми усиками.

«Чертовщина какая!» думал Лисицын, глядел в темноту, перекладывал подушку — как ни переложишь, все было неудобно.

«А брошюру, это правильно, писать нельзя».

Наконец он встал с постели, зажег свет. Сел у письменного стола в кабинете.

На полу лежала связка книг — вчера прислали из книжного магазина. Книги были завернуты в бумагу, в листы разорванных журналов или прошлогодних календарей. Один из листов сверху был с чьим-то портретом. Уцелела нижняя половина лица, аккуратно подстриженная, расходящаяся надвое бородка, шитье на воротнике мундира.

Нагнувшись, Лисицын посмотрел на обрывок портрета. Прочел на том же листе:

«Его императорское высочество великий князь Константин Константинович родился 10 августа 1858 года. Второй сын Е. И. В. в. к. Константина Николаевича. С 1889 года бессменно президент Академии наук, с 1900 года — главный начальник военно-учебных заведений».

«Да-а», подумал Лисицын. Когда был еще кадетом, он видел эту, точно разделенную ветром, только она казалась чуть поменьше, каштановую бородку. Константин Константинович приезжал как-то в корпус. Прекратили уроки, всех переодели в парадные мундиры, выстроили в зале. Даже генерал-лейтенант Суховейко суетился.

«Это вскоре после того, как Микульского исключили…»

Вдруг из лаборатории послышался тихий звон стекла.

«Кто там?»

С бьющимся сердцем, еле сдерживая шумное дыхание, Лисицын на цыпочках подкрался к двери. Рывком распахнул ее, пробежал по одной комнате, по другой.

Никого в лаборатории не было.

Оказывается — фу ты, напугала как! — сама собой лопнула стеклянная трубка, что на шнурах подвешена к потолку, питает приборы углекислым газом.

«А Микульский ходит… ходит тут по лестнице. Откуда он взялся? Что ему надо?»

Подобрав упавший осколок, Лисицын снова обошел лабораторию, опять заглядывал во все углы, раскрывал дверцы шкафов. Облокотился о столик, где микроскоп, и долго стоял неподвижно. Думал, что действовать, бороться нужно сейчас, — иначе поздно будет, размышлял о Микульском, о Константине Константиновиче. Вспомнил — великий князь, говорят, пишет стихи, печатает их, подписывает: «К. Р.».

Из-за шторы, закрывавшей окно, по стене красной полосой протянулся первый утренний луч солнца.

Лисицын выключил лампу, поднял штору, вздохнул — легко стало на душе.

Ну, пусть, думал он, стихи сочиняет. Людям простительны слабости.

«А все-таки Константин Константинович — президент Академии наук. Плывет просвещенным человеком, хоть и великий князь. Не может он не увлечься перспективами синтеза. Понравится идея, захочет — возьмет под защиту. Вот и отличный выход из положения!»

Егор Егорыч давно не видел своего барина таким веселым, как в то утро. Барин играл с Нонной. Собака лаяла, прыгала, размахивала хвостом. Лисицын бросал ей куски колбасы, бегал с ней по комнатам.

— Доброе утро, Егор Егорыч! Разбудили мы тебя?

После завтрака он велел почистить черный фрак и позвать парикмахера.

День стоял на редкость хороший. В небе — ни облачка: солнце, голубая светящаяся глубина. Ветер доносил аромат сосновой хвои.

В безукоризненном праздничном костюме — шею сжимал стоячий крахмальный воротничок, — с бородой, подстриженной строгими линиями, по форме и цвету напоминающей кирпич, Лисицын приехал в Павловск.

Вместе с ним из вагона вышли попутчики — люди, похожие на мелких коммерсантов. Следом за ним они прошли через нарядное здание вокзала. Негромко разговаривая, чуть поодаль шли по той же дороге, по тем же самым аллеям, к дворцу.

Перед дворцом навстречу выбежали жандармы:

— Куда, господин? Куда? Не разрешается.

— Мне, — сказал Лисицын, — к великому князю. По важному делу.

— Нельзя к великому князю.

— Да говорю, у меня дело есть. Государственной важности,

— В письменном виде подайте. Лично нельзя. Проходите, проходите, не останавливайтесь!

Пришлось вернуться на вокзал. И попутчики вернулись — значит, их тоже жандармы не пропустили.

На вокзале он увидел: продают книги. На зеленой коленкоровой обложке сверкала тисненная золотом надпись: «Стихотворения К. Р.». И Лисицын подошел, купил книгу, решил — надо прочесть.

Спустя два часа он был уже в Петербурге, в своем кабинете.

«Открытие мое касается, —

писал он каллиграфическим почерком, —

искусственного получения пищи. Твердо надеюсь через небольшой срок получить сотни тысяч пудов синтетического крахмала и сахара. Нужное мне сырье: дым, до сих пор бесполезно выбрасываемый из печей, и обыкновенная вода; стоимость готовых продуктов будет ничтожной. Покорнейше прошу ваше императорское высочество удостоить меня аудиенции. От августейшего вашего покровительства зависит исход предпринятого мною важного для России дела».

Он сам отнес запечатанный конверт на почту. Почтовый чиновник, увидев адрес на конверте, принялся старательно смазывать штемпель краской. Стоявший за спиной Лисицына человек в подряснике, по всей вероятности — дьякон, вытянул шею, с жадным любопытством взглянул на письмо. Серые глаза дьякона вспыхнули и потухли; он опустил голову и отвернулся. Когда Лисицын шел к выходу, перед ним промелькнули только по-старчески согнутые плечи и свисавшие из-под черной скуфьи длинные седые волосы.

Он возвращался домой — чувствовал запахи моря, душистый влажный воздух, весь необъятный прекрасный мир под вечереющим небом. Он смотрел на первую звезду впереди над улицей, улыбался ей, насвистывал про себя какой-то марш.

Потом вспомнил о тетке.

«Старуха… — подумал. — Нехорошо: год не был у нее, наверно. Вот дождусь — Константин Константинович ответит…»

Егор Егорыч, открыв барину дверь, принялся перетирать тарелки полотенцем. На столе уже шипел самовар. Лисицын взял книгу в зеленом коленкоровом переплете, купленную сегодня на вокзале в Павловске, раскрыл наугад и прочел:


Мы к небесам возводим очи,

Творя молитву дни и ночи…


Рыжие брови приподнялись и беспокойно зашевелились.

«М-да-а…»

Он перелистнул страницу так, что разорвалась бумага — смиренные какие-то монашеские вирши, — еще раз перелистнул и отложил книгу в сторону. Помешивая чай в стакане, стал думать не об авторе стихов, а о другом Константине Константиновиче, об академике, образованнейшем великом князе, который на-днях получит письмо — оно уже на почте! — и сразу же, как друг и союзник, протянет ему, Лисицыну, руку. И никакой тогда Микульский…

В эту самую минуту на почте сидел жандармский офицер. Вместе с почтовым чиновником офицер распечатывал тщательно заклеенный Лисицыным конверт. Письмо прочитали, списали с него копию, снова заклеили, снова поставили на него сургучные печати.

Началась скрытая от непосвященных суета: одетый в лохмотья мальчик нажал кнопку звонка у квартиры Бердникова и передал хозяину записку; Бердников торопливо спустился по лестнице, позвал извозчика и уехал. Поздно вечером Титов разыскал отца Викентия. Наутро протоиерей уже шел, поддерживая пальцами массивный серебряный крест на груди, по дороге к Павловскому дворцу. Целую неделю люди в мундирах, сюртуках и рясах, в лакейских ливреях о чем-то шептались; некоторые из них передавали друг другу деньги. Кто мог знать, какие замыслы у этих людей?

Лисицын теперь работал запоем, ничто ему не мешало.

Он понял очень простую вещь. Однажды, поглядев на свои приборы, подумал: растения живут в постоянной смене ночи и дня. Если освещать фильтры короткими вспышками, чтобы свет чередовался с темнотой, не пойдет ли весь процесс быстрее?

«А почему не зовут к великому князю? Ну, ничего, не вдруг. Позовут! Пока письмо… Скоро сказка сказывается… Можно сделать вращающиеся абажуры с окнами. Станут крутиться абажуры, и пойдет смена фаз: свет — темнота, темнота — свет».

— Егор Егорыч, будь другом, сходи позови слесаря хорошего. Или даже двух слесарей.

Слесаря пришли, грохотали жестью, шаркали напильниками на кухне. Лисицын в лабораторию их не допустил. Сам стоял у кухонного стола с засученными рукавами и показывал, какие делать абажуры-вертушки.

И получилось чудесно: осветив фильтры мигающим светом, он в первый же День нашел в растворе в пять раз больше сахара, чем находил прежде. Белая корка твердых углеводов, которая раньше при опытах обволакивала активные зерна, задерживала ход реакций, теперь — в короткие моменты темноты — успевала или отделиться от зерен, чешуйками уплыть в протекающей через фильтр воде, или полностью перейти в форму растворимых веществ. Эта корка теперь перестала быть помехой. Можно, значит, сейчас ускорить процесс; близится конец работы.

Лисицын вышел в кабинет, остановился перед портретом Менделеева: «Вот прямая, Дмитрий Иванович, дорога! Близко уже!»

Он улыбнулся. У него было усталое лицо: он работал по шестнадцать часов в сутки.



Павловский дворец по праву считался произведением искусства, творением русской классики. Строили его для императора Павла лучшие русские мастера. После Павла дворец принадлежал Александру I, Николаю I и затем — боковой ветви царской семьи: великим князьям.

Начался двадцатый век. Все дворцы, даже все богатые дома — и в Петербурге и пригородные — были залиты электрическим светом. А в Павловске жили по-прежнему без электрических ламп. Константин Константинович любил, как он выражался, «умную старину». В его дворце по вечерам зажигались керосиновые лампы и свечи.

Великий князь сидел в одной из дворцовых гостиных. Сидел, наклонив голову. Раздвоенная бородка закрывала шитый золотом воротник, касалась генеральского эполета на правом плече. Бородка была чуть с проседью. Глаза смотрели неподвижно, как стеклянные.

Перед великим князем, еле приткнувшись на край кресла, точно готовый соскользнуть на пол, уселся человек, похожий на лысого елочного деда. Дед был с красным носом и во фраке; из-под белоснежной мохнатой бороды поблескивали ордена; через плечо, тоже под бородой, наискось лежала широкая атласная лента.

Великий князь слушал.

— Вы, ваше высочество, сами тонкий знаток, — говорил дед, подобострастно наклоняясь и в то же время поблескивая сердитыми глазками. — Да мне ли учить вас? Вы вспомните: что, удалось алхимикам создать гомункула?[3] Разве можно отделить науку от религии… э-э… дух от материи? Вы не прогневайтесь… Но разве можно отделить? Нет, ваше высочество! Не так ли? Только дух, — старик поднял руку со скрюченными пальцами, затряс ею над своей лысиной, — только вечный дух властен творить из мертвой материи живую! Ни флоры, ни фауны смертные создать не могут. Тлетворные воззрения материалистов, по счастью, ныне опровергнуты наукой. И лишь жалкие неучи и шарлатаны… — глазки старика округлились, он засопел, заморгал воспаленными веками, тыкал желтым ногтем уже в рукав великокняжеского мундира, — неучи и шарлатаны, не понимающие божественной природы бытия…

Константин Константинович слегка пошевелился, спросил:

— Перебью вас, извините, профессор. Какого вы мнения о трудах этого Лисичкина… Лисицына то-есть? На прямой вопрос ответьте.

Голос великого князя был глухого тембра; в произношении чувствовался английский акцент.

— Лжец! — закричал старик, подпрыгнув в кресле. — Лжец и вымогатель! Ложь, чистейшую ложь дерзнул написать! Наукой строго установлено: не в состоянии… — он вскидывал голову при каждом слове, — люди… содеять в бутылке то таинственное, что волей божьей, — скрюченные пальцы опять поднялись над лысиной, — творится в живом растении.

Глаза Константина Константиновича, казалось, остеклянели еще больше. Он поощрительно кивнул. Подумал, что по этому же делу вызван еще один профессор, и поднял взгляд к висевшей на стене картине. Поблекшее полотно принадлежало кисти старинного фламандского мастера. На нем был изображен Христос в Гефсиманском саду.

Дед, нагнувшись, продолжал зловещим шопотом:

— Лисицын же — сведения имею достоверные — э-э… поведения предосудительного и церковь не посещает. Невежественный и корыстный, он не постыдился прельщать вас плодами неосуществимой выдумки своей. Оградить вас от вымогателя, посягающего на доброту вашу…

За полуоткрытой дверью, скрываясь за портьерой, стоял отец Викентий. Он тоже слушал и тоже поощрительно кивал.

Чья-то рука тронула его рясу; подкравшись к нему на цыпочках, человек в придворной ливрее проговорил почти беззвучно:

— Сапогов приехал.

Лицо священника сразу приобрело сходство с мордой разъяренного льва.

— О, господи! — зашипел он. — Гнать еретика, сатанинского служителя! С жандармами! Скажи нечестивцу: по ошибке к великому князю зван… Либо скажи: надобность отпала. И на предбудущее да не осмелится!

Профессора Сапогова, химика, получившего вызов к Константину Константиновичу, во дворец не пустили. Напрасно он развернул печатное приглашение, где указаны его фамилия, день и час явки.

— Просят извинить, — сказал с почтительным поклоном важный, как генерал, лакей. — Великий князь приказал передать: он сожалеет, но отпала надобность в беседе. — Лакей шагнул назад, положил руку на грудь, еще раз медленно поклонился. — Глубоко перед вами извиняются.

Сапогов пожал плечами, уехал из Павловска обратно в Петербург.

…Прошло несколько суток.

Дворцовый посыльный принес Лисицыну пакет с пятью красными сургучными печатями. Разорвав его, на хрустящей глянцевой бумаге, украшенной золотыми двуглавыми орлами, тот прочел:

«Его императорское высочество великий князь Константин Константинович, рассмотрев ваше прошение, повелеть соизволил: оставить просьбу без последствий».

Понадобилось прочесть эти строчки раз десять, пока их смысл дошел до сознания.

Лисицын долго стоял посреди своего кабинета, потом гневно скомкал бумагу, бросил ее в угол и тяжелыми шагами ушел в лабораторию.


Глава VIIКатастрофа


Вечером перестал действовать один вращающийся абажур. Прерывать опыт не хотелось; не выключая дуговых ламп, Лисицын начал исправлять повреждение. Темные очки мешали, он сдвинул их на лоб.

Скрипнула дверь. Чей-то знакомый голос проговорил:

— Здравствуй, Владимир. Ай-яй-яй, что у тебя тут происходит!

Лисицын повернулся. Он ничего не видел: после яркого света перед глазами плыли зеленые и красные круги.

— Разве не узнаешь?

— Глебов! — понял по голосу и обрадовался Лисицын. — Павел! Дорогой мой!

Только сейчас он разглядел стоявшую у двери человеческую фигуру. Подбежал к старому другу, обнял его. У Глебова оказались колючие короткие усы.

— Сколько лет… сколько лет ты у меня не был!

— Я к тебе переночевать пришел. Ничего? Вчера приехал из-за границы. Из Швейцарии. Нелегально, предупреждаю.

— Милости прошу! Неделю, месяц, год живи!

Лисицын был выше Глебова. Он поглаживал бороду и, щурясь от удовольствия, смотрел на гостя. За его спиной мигали ослепительные вспышки ламп под крутящимися абажурами; как драгоценные камни в волшебной пещере, вокруг поблескивали стеклянные приборы.

В комнате незаметно появился Егор Егорыч. Поставив на пол корзину, с которой всегда ходил за продуктами, он многозначительно кашлянул и сказал:

— Ваше благородие, дело у меня есть. Я недалече.

— Иди куда нужно, пожалуйста!

Когда Егор Егорыч вышел, Глебов рассмеялся:

— Бородой, «ваше благородие», оброс. Рассказывай все по порядку.

Он кивнул в сторону лабораторных столов:

— Что за феерия? Уму непостижимо! Все известняк?

— Подожди!

Хозяин повернул краны и выключатели. В лаборатории стало почти совсем темно.

— Пойдем в кабинет, сядем.

— А ты по-прежнему, как пустынник, один?

— Вот — с Егор Егорычем. По-прежнему.

Они уселись рядом на диване. Лисицын снова заулыбался по-мальчишески счастливо, поглядел на гостя — тот доставал из кармана папиросы, — притронулся к его плечу, потом поставил на свободный стул около него пепельницу.

— Ну, рассказывай, — проговорил Глебов. — Как эти годы прожил? Каким делом занят?

Лицо у него доброе, чуть-чуть скуластое, покрытое легкой сеточкой морщин. В усах просвечивает первая седина. Темно-синие глаза смотрят с лаской и любопытством.

Лисицын взял зачем-то папиросу из коробки — он не курил, — повертел ее в пальцах, положил в коробку обратно. Помолчав, сказал:

— Что же… Постараюсь в нескольких словах. — И, взметнув брови, взглянул на Глебова. — Слушай. Помнишь, я хотел разложить известняк. Это — прошлое. Вот с тех пор…

— Ага… Значит что, с известняком покончено?

— Да сколько лет уже! Ты слушай!

И сразу заговорил о миллионах пудов крахмала и сахара. Богатство, которое не сегодня-завтра раскроется перед человечеством. Ему удалось, сказал, сделать для блага людей больше, чем кому-нибудь когда-либо в истории. Сейчас он на пороге — понимаешь? — накануне полного решения задачи. Во-первых, принялся он перечислять и поднялся с дивана, ни голода теперь не будет, ни унижений, с нищетою связанных; во-вторых, власть богачей и деспотизм царя — все тотчас потеряет силу, если каждый будет сыт. Синтез пищи… надо понять только, что за перспективы открывает синтез пищи!

— Даже, Павел, самому не верится. Но каких трудов, ты бы знал, каких тревог это стоило… И еще не все преодолел. Тут — тысяча одна ночь. Клубок какой-то!

Рассказывая о своих опытах, Лисицын возбужденно ходил по комнате. В его руках мелькала логарифмическая линейка, он стучал ящиками письменного стола, разворачивая перед гостем журналы работ.

— Иди, покажу в лаборатории! Встань, пойдем!

Снова щелкнули выключатели. Глебов опять увидел яркие мигающие лампы, непонятные приборы, подвешенные на шнурах к потолку стеклянные трубки. Открыв шкаф, Лисицын достал несколько банок, полных прозрачным сахарным песком и тонкой белоснежной мукой. Мука — точнее, это был крахмал — скрипела в пальцах.



— Ты на вкус попробуй! Пожалуйста, попробуй! Вот отсюда.

Глебов попробовал: сахар как сахар.

— Интересно. Знаешь, очень интересно, — сказал он. — Здорово, Владимир. Поздравляю!

Лисицын шаг за шагом выкладывал свои заботы, неприятности. Он рассказал о докучавших дельцах, о том, как забрались к нему воры, о встречах с людьми, странно похожими на Микульского, о беседе с адвокатом Воздвиженским, о непрекращающемся чувстве беспокойства, наконец — о попытке обратиться к Константину Константиновичу.

Он принес из кабинета скомканную бумагу с позолоченными двуглавыми орлами:

— Гляди, что ответил великий князь.

Глебов прочел: «Оставить без последствий».

— Да-а, — протянул он. — И пристав не захотел принять мер?

— Нет. Хихикнул, точно идиот.

— В самом деле подозрительно. А ты наивный какой-то. Ну, дальше что думаешь делать?

— Да что же делать? Опыты, конечно, продолжать.

— Чудак!

Они сидели в лаборатории на высоких круглых табуретах. Из-за двери доносился стук тарелок, позвякиванье ножей: Егор Егорыч вернулся домой и накрывал стол для ужина.

Показав дымящейся папиросой в сторону двери, гость вполголоса спросил:

— Ему ты веришь? Не продаст?

— Нет, нет! — воскликнул Лисицын. — Абсолютно верю.

— А говорить с ним можно обо всем?

— Я обо всем говорю. Люблю старика.

— Егор Егорыч! — громко позвал тогда Глебов.

Старик прибежал с полотенцем, перекинутым через плечо:

— Чего изволите?

Глебов сказал ему:

— Присядьте с нами. Вы не молодой человек, бывалый. И Владимиру Михайловичу, кажется, не враг. Не замечали вы, чтобы около вашего дома чужие люди подолгу прогуливались? Так, знаете, без надобности?

Егор Егорыч подумал и ответил:

— Случается всяко. Бывают, конечно, и без надобности. Осмелюсь доложить: сейчас я, стало быть, иду с корзиной. У самого подъезда вот господин стоит…

— Значит, совсем незнакомый?

— С месяц либо поболе того они к хозяину дома захаживают. К господину Бердникову. Ихний приятель вроде. Белобрысый такой.

Молча, рывком Лисицын вскочил с табурета, выбежал из комнаты. Решил: «Проклятый Микульский!»

Залаяла Нонна — она была заперта в кухне. Егор Егорыч кинулся следом за барином в переднюю. А Лисицын с тяжелой тростью в руке уже несся по лестнице вниз.

На тротуаре, в мутном ночном сумраке, действительно стояли люди — не один, а трое. Они тотчас расступились. Двое из них перешли на другую сторону улицы. Размахивая тростью, Лисицын подошел к третьему. Человек оказался обыкновенным городовым: оранжевый шнурок на шее и шаровары, пузырями свисающие на сапоги.

— Кто они? — спросил Лисицын, шумно дыша, показывая тростью в сторону, где только что скрылись две тени.

На улице было тихо и пусто. Тускло светили далекие фонари на столбах.

— Они? — неохотно повторил городовой. — А я почем знаю! Прохожие.

Глебов пока сидел в лаборатории один. Не успев докурить папиросу, он прикурил от нее другую.

У главных приборов ток был выключен; горела маленькая электрическая лампочка на столике у микроскопа.

Он поискал глазами пепельницу — не нашел — и сунул окурок — пустая, кажется? — в фарфоровую ступку. Повернувшись, пристально смотрел на большой лабораторный стол, на сложное нагромождение металла и стекла. «Чудак, чудак, — подумал о Лисицыне, — а дело прямо фантастическое. И как ребенок. Или как купец на паперти. Милостыню людям от щедрот, чтобы славословили. Куда он сейчас сорвался с места? Конечно, такое дело… И ясно — вокруг него интрига плетется. Съедят — беспомощен совсем. Дело-то!»

— Чепуха, ничего, — сказал Лисицын, появившись в дверях; он так и пришел с тростью — забыл оставить ее в передней.

«Если доведет до конца, как говорит, — думал Глебов, — такое дело — нешуточная вещь. Смотря в чьих руках».

— Ничего, — громко продолжал Лисицын, усевшись на табурет. — Разбежались бандиты. Теперь все спокойно. Там даже полицейский теперь.

— Где полицейский?

— Да внизу, у входа.

— Что же ты молчишь?

Гость сразу поднялся на ноги.

Лисицын смутился, покраснел, тоже встал.

— Ох, извини, пожалуйста, упустил из виду. Но, честное слово, пустяки. Не обращай внимания. Ведь ты же у меня!

— Отвечай толком: кто внизу?

Расспросив, что делается на улице, Глебов понял — нельзя здесь оставаться ночевать:

— И сам попадусь и тебя скомпрометирую.

— Да что ты, бог с тобой…

— Никоим образом! Говорю: нет. Ухожу.

Глебов чиркнул спичкой, опять зажег папиросу, на минуту окутался облачком дыма.

— Подумаю еще, — сказал он, взявшись за дверную ручку, — о судьбе твоего дела. Может, посоветуюсь с кем. Давай, — он выпустил новый клуб дыма, — побеседуем завтра. О планах твоих. Не возражаешь?

— Господи, прошу! Приходи прямо к обеду.

— Не-ет, — засмеялся Глебов. — Это, знаешь, нет! Это — дудки!

У него вздрогнули уголки губ — он стал похож на того большого кадета, как был… двенадцать? — подсчитывал в уме Лисицын, — нет, пятнадцать, шестнадцать лет тому назад.

— А что предложишь другое?

Лисицын, крупный взрослый человек, вдруг почувствовал себя тонким мальчиком в рубашке с погонами. Глебов взглянул на него, как прежде — большой на маленького:

— Вот что предложу. Запомни: сначала — поколеси по городу на извозчиках. Из конца в конец. — И он помахал перед собой папиросой. — Все время извозчиков меняй. Понял? Отпустил одного, прошел пешком квартал — бери другого. Гони в новое место. А часам к трем таким способом приезжай на Васильевский остров. На Восьмой линии трактир, значит, Мавриканова. Подойдешь к буфетчику, спросишь: «Кирюха к вам не приходил?»

— Кто это — Кирюха?

— Тебе не нужно знать. И договоримся окончательно. Потом вот: хочешь, чтобы открытие… твое это самое… принесло народу нашему не вред, а пользу?

Лоб Лисицына прорезали две глубокие морщины.

— Оно вреда никому не может принести, — насупившись, сказал он.

— Нет, может. И очень много вреда. — Глебов достал из кармана часы, привычно щелкнул крышкой, посмотрел на них. — Ну, я пошел. — Он улыбнулся. — Завтра поговорим, Владимир. Завтра. До свиданья!

Сложив переплетенные пальцы на груди, Лисицын вздохнул:

— Не ждал, что станешь осуждать мою работу.

Только сейчас он заметил: волосы у старого друга, расчесанные пробором, — русые пополам с седыми.

Глебов провел рукой по волосам, опять улыбнулся — заискрились теплые синие глаза, сверкнули белые зубы.

— Ей-богу, чудак! Кто тебя осуждает? Ладно, Егор Егорыч как-нибудь через задние двери проведет. Проскользну. — Он подошел к столу, бросил окурок в ступку. — Еще один, последний вопрос. Хищники, конечно, во всех странах водятся. Но если нужен смелый маневр, уйти из накаленной атмосферы… Скажи, ты мне веришь? — Его глаза спрашивали, глядели в упор.

— Ну, верю. Безусловно.

— Как думаешь, скажи: не уехать ли тебе на время… быстро так, внезапно… даже за границу, в крайнем случае. Желаешь в Швейцарию, например, или еще куда? Чтобы открытие сохранить для русского народа, для будущей России, надежно сохранить.

Лисицын стоял, упрямо покачивая широколобой головой, похрустывая сложенными на груди пальцами. Борода двигалась по пальцам то вправо, то влево.

— Лабораторию, — шопотом ответил он, — не могу оставить. Нет, никак.

— Боюсь, Владимир! — Глебов смотрел теперь с явной тревогой. — Чтобы хищники, боюсь, не наложили лапу на самого тебя, на твои рецепты. Ладно, в три часа приезжай! — И уже в кабинете он говорил: — Выручайте, Егор Егорыч, надо уйти отсюда… Владимира Михайловича пуще всего берегите.

Егор Егорыч вывел гостя по черной лестнице и показал: вот, стало быть, забор невысокий — перелезть его извольте, — а там по соседскому двору прямо в ворота, они открытые стоят, на другую улицу.

Старик подставил Глебову плечо. Тот, оттолкнувшись, вспрыгнул на каменную стенку и исчез в темноте.

Вскоре начался дождь. Лисицын прислушался к шуму, заглянул за оконную штору. По наружной поверхности стекол извилистыми струйками текла вода.

А Глебов шел, приближаясь к окраине города. Воротник его пиджака был поднят, рукава промокли. В лицо хлестал дождь — косой, холодный, с ветром. Глебов шел то стремительными шагами, то замедлял их, слушал. Нет, за ним, кажется, никто не следит. Дождь такой — вот как в Сибири, в ссылке. Тогда было хуже, зуб на зуб от холода не попадал. И совсем казалось темно. Тайга гудела грозно, и буря со звуком пушечных выстрелов ломала деревья. Можно понять все страхи первобытного человека. Понятно, думал Глебов, отношение первобытных к огню. Сидеть — ведь это же блаженство: сушиться, греться у костра. Пар поднимается от мокрой одежды… Да, вот хорошо было — костер. Чего-чего, а дровами тайга богата. Лесная стихия.

«Чувствовал я — выйдет из Лисицына толк. Бородачом стал. А смешно! Ничегошеньки, кроме приборов своих, не понимает. Точно с Луны… Ждет — вознесут ему высокую хвалу. Стукнут, боюсь, по затылку вместо этого. Мировую монополию откроют — тайгу на хлеб перерабатывать. Вконец закабалят народ. А дело-то изумительное, если связать с революцией…

Во-первых, так, — размышлял Глебов: — разве не наивно верить, будто искусственная пища ослабит гнет царской власти, ограничит аппетиты буржуа? Допустим, капитализм останется капитализмом. А если останется, если, значит, при существующем строе… Смешно! Приберут открытие к рукам, и только. Это неизбежно случится.

Постой, а почему ты думаешь: тайгу на хлеб? Почему? Разве одну лишь тайгу? Есть и каменный уголь. Есть, главное — Владимир правильно сказал, — готовый, ничего не стоящий дым. Вот эти продукты…

Во-вторых, так: путь в будущее для его открытия лежит только через революцию. Сам Лисицын этого не видит. И лишь после революции… А иначе… вот дождь какой противный!., иначе не общее благо получится, но еще худшая кабала. Народу — кабала, а фабрикантам — доходы. Для партии же оберегать науку, оберегать богатства будущего — дело не постороннее. Нет, не чужое дело. Отнюдь. Товарищи охотно Владимиру помогут. Тем более, он не стремится к наживе — честный по натуре человек. Честолюбив! Но это ничего: с ним договориться можно. Надо убедить — поймет. Надо написать о нем в Центральный комитет…»

Глебов шел через площадь, шагал по лужам, ежился, и на груди под пиджаком рубашка была уже мокрой, липла холодным компрессом. Ни души, подумал он, на улицах. Все спрятались от дождя. Это неплохо, неплохо.

Почему только полицейский там, у Лисицына?

Вот еле видные во мраке контуры покосившихся лачуг, темный силуэт столетней вербы. В окнах света нет. Вот скользкая от дождя грубо сколоченная дверь.

Глебов поднял руку, чтобы постучать, и медлил, Спят, думал, наверно: и сам Герасим Васильевич, и жена его, и ребята — шестеро, мал мала меньше. Расстелили шубенки на полу, подушки — по одной на двоих — в ситцевых наволочках. Улеглись все в ряд. Проснутся сейчас, засуетятся, примутся угощать. Встречают всегда как самого дорогого гостя, прямо совестно. Стоит ли подвергать их риску — гость он все-таки опасный. Герасим Васильевич, правда, если сказать об этом, даже сердится. Но надо помнить. Он, Глебов, должен помнить.

Он стоял на крыльце, вслушиваясь в ровный шум дождя. В памяти пронеслось: была сестра Ксеня, был Петр Ильич — ее муж, железнодорожный техник. Какие хорошие к ним ходили люди! И вот Герасим Васильевич один остался. Один, кажется, единственный в живых, как бы ниточка, что протянута от него, теперешнего Глебова, к милому домику у реки… Птица кричала на другом берегу, бледное ночное небо, и Азарий Данилович, школьный учитель, рассказывал о борьбе за человеческое счастье. А Герасим тогда работал кочегаром на паровозе у Петра Ильича. Был краснощеким простодушным деревенским парнем…

Холодная струя текла по спине. Глебов снова поднял руку и наконец осторожно постучал. Заспанный, хриплый бас спросил за дверью:

— Кого надо?

— Откройте, Герасим Васильевич, это я, Глебов… к вам.

— Кто?

— Глебов, говорю.

— Да Павел Кириллыч, неужто вы?

Дверь рывком распахнулась, за ней появилась светлая, в одном белье, мужская фигура.

— Дождь-то… Павел Кириллыч, да гляди — промокли совсем!



В это время — было далеко за полночь — над Петербургом плыли черные, тяжелые тучи, дул резкий ветер с Финского залива, и потоки воды падали, казалось, не сверху, а неслись горизонтально, хлестали с непрекращающимся шумом по стенам домов, по скатам крыш, по заборам и телеграфным столбам.

Даже извозчиков нигде не было видно.

По одной из улиц, всегда многолюдной, теперь словно вымершей, крупными шагами шли двое. Оба кутались в непромокаемые плащи — макинтоши.

— Погодка! — сказал один из них.

— Погодка — да! — ответил второй.

Они опять несколько минут шли молча. Потом первый спросил:

— Вы абсолютно уверены?

— Это в чем?

— Ну, в том, кого он ночевать к себе пустил.

— В том-то и дело — не абсолютно, — заговорил вполголоса второй. — Дежурный наблюдатель сомневается. Плохо знает в лицо. А упустить удобный случай никак нельзя — жалко. Пора же, в конце концов. И генерал сердится. Ногами давеча затопал.

— Смотрите: ошибетесь. Зря спугнете.

— А мы сделаем, что не ошибемся. Удастся вместе с ценным зверем — очень хорошо. Двух зайцев сразу — куда как хорошо, чего бы лучше? А на худой конец…

— Испытанное, что ли, средство применить хотите?

— Да, на худой конец — по-дружески вам говорю — испытанное средство. Пора, нельзя тянуть.

Ветер стал порывистым. В промежутках, когда он затихал, было слышно, как на тротуарах льется, булькает и хлюпает вода.

Двое в непромокаемых плащах свернули за угол и скрылись в каком-то подъезде.



Лисицын этой ночью тоже долго не ложился спать. Расставшись с Глебовым, он бродил без цели по своей лаборатории, трогал приборы на столах, разглядывал мутные жидкости в колбах.

Ему вспоминалось, сколько забот, сколько раздумья, сколько тонких соображений вложено здесь в каждую мелочь — в каждый изгиб стеклянной трубки, в каждый забитый в стену гвоздь. А что же говорить о главных приборах — о фильтрах! Трудно подсчитать: сотни раз он возил их в мастерскую к стеклодуву — то изменить одно, то исправить другое. Фильтры улучшались из года в год. Вот они, сияющие зеленью. Они — как родные, словно близкие друзья. И всё в лаборатории… да как же обойтись без этого? Там — вакуум-насос, здесь — газометр с системой дозировки газа, тут — установка для экспресс-анализа. Все это — неразрывные части сложнейшего целого, которым веришь, которые не подведут и не обманут. Все это — его, Лисицына, мысли, бесчисленные месяцы упорного труда. Да разве можно все это покинуть? Какая там, будь она неладна, заграница!

Здесь, на подоконнике, шесть лет назад удался первый опыт. Примитивный опыт, просто на солнечном свету. А как тогда солнце светило! И даже теперь, недавно, весной: пригрело солнце — на тротуаре дети начертили мелом «классы», стали прыгать на одной ноге — забавно и хорошо. И вот Петербург. На набережной вздымается бронзовый всадник. Что будет за жизнь, если не видеть хоть изредка этого всадника? Нева, каналы, мосты. Барки с дровами. Толпа на улицах. Стоит захотеть — вокруг русская речь. Да разве можно променять это на какие-то постылые — кто их знает — чужие края?

Нет, думал он, на новом месте, на чужбине, и работа не пойдет. Глупо бросать все из необоснованной боязни. Смешно: жуликов испугался! Такая лаборатория — он снова посмотрел, остановил взгляд на главных приборах, на умной путанице стеклянных трубок, электрических проводов, — все это оставить, разрушить… Нет, нельзя, ни за что!

«Глебов все-таки странный. Он — другое дело. Он с революцией связан. Но зачем меня мерить тем же аршином? Почему я должен куда-то скрываться? Так завтра ему и скажу. Микульский, говоришь? Чепуха! Ну, больше надо осторожности. И уже вовсе нелепо: какой кому будет вред, кому помешает, если пища станет дешевой? Зря это он. Глупость».

За окнами рассветало. Дождь уже не шел. Лисицын лег в постель, натянул простыню на голову и начал думать о первой, пусть несовершенной еще, промышленной установке для синтеза. Нужно пробовать, решил он, пора. Пусть пока еще дорогие продукты получатся. Пока это не важно. По восемнадцать гектоватт-часов… Посредине — колонка из дуговых ламп; вокруг — цилиндрическим кольцом большой фильтр. Модель… Торопиться надо, рассчитать завтра же утром. Чтобы с градирней модель — выпаривать раствор в градирне. И небо голубое, и белые корпуса, стены… трубы тянутся… Вершины гор? Нет, корпуса. Белые… Надпись золотыми буквами…

Его разбудил собачий лай и испуганный голос Егора Егорыча:

— Ваше благородие, стучат!

— Кто стучит?

— И в черную и в парадную дверь. Не отвечают — кто.

Нонна лаяла, захлебываясь от ярости. Опять раздался резкий, настойчивый стук. Позвякивая, дребезжал звонок в передней.

— Стучат, — прошептал Егор Егорыч. — Отпирать прикажете?

В комнате был серый полусвет, на улице — по-осеннему густой туман. Лисицын взглянул на часы: без четверти пять.

— Открой! — сказал он, не попадая пальцами в рукава халата.

Он не успел дойти до кабинета, как за стеной затопали десятки сапог и кто-то закричал:

— Собаку, собаку держи!

Кабинет был в центре квартиры. Одна дверь из него вела в столовую, откуда сейчас пришел Лисицын, другая — в переднюю, третья — в лабораторию.

Из передней, наклонясь вперед, в дверь всунулся сначала долговязый жандармский вахмистр с лицом, изрытым оспой. Он почтительно шагнул в сторону; следом за ним появился офицер, тоже в жандармской шинели.

Лисицын стоял у письменного стола, придерживая халат на груди. За пазухой у него лежал «кольт».

— Простите нам… э-э… как сказать… невольное вторжение, — проговорил офицер.

Шинель на нем была застегнута на все пуговицы. Фуражку он снял и оглядывал комнату: книжные шкафы, диван, оклеенные обоями стены, портрет Менделеева. В углах — один угол, второй… — офицер повернулся, — третий, четвертый… икон, образов нет. Он снова надел фуражку.

— Вы, — спросил он, — если не ошибаюсь, хозяин квартиры? Владимир Михайлович? Да-a, очень приятно… Жаль, приходится при таких обстоятельствах…

В кабинете — когда они успели? — стояло уже семь или восемь жандармов. Звякая шпорами, офицер подошел к письменному столу, остановился с противоположной стороны — не там, где был Лисицын — и поднял на него глаза. Они смотрели разумно, грустно, как-то по-отечески. По иссиня-красным немолодым щекам офицера вились солидные седые усы.

«Нет, — промелькнуло в мыслях у Лисицына, — вполне приличный, кажется, вполне порядочный».

— И приходится образованному человеку, — офицер улыбнулся, — как сказать это… нарушать покой другого образованного человека. Да-a, Владимир Михайлович… — Теперь он подвинул кресло; не спросясь, уселся за стол. — Давайте будем вместе искать выход из положения. Кстати, кто у вас сегодня ночует посторонний?

— У меня? — Лисицын плотнее запахнул халат. — Никто у меня не ночует.

— Ну-ну-ну… Да не стоит, Владимир Михайлович, не советую. Мы знаем же…

Пальцы офицера чуть шевельнулись — жандармы опять затопали, застучали сапогами. Побледнев, Лисицын увидел: открыли дверь, идут в лабораторию.

— Куда? — крикнул он сорвавшимся голосом и дернулся, хотел побежать наперерез.

Вахмистр с изрытым оспой лицом загородил ему дорогу.

— Ах, горячий какой человек! — сказал офицер. — Вы не волнуйтесь. Поверьте: я искренне к вам расположен. Вам, как говорится это… повезло. Пришел к вам друг и дворянин. Душа за вас болит. — Он достал очки, дохнул на них, вытер носовым платком, надел. — О вас, Владимир Михайлович, — продолжал он и смотрел поверх очков немигающим взглядом, — нам все известно. Но хочется, поверьте седине моей, чтоб меньше… э-э… как можно меньше постигло бы вас… ну, скажем, неприятностей. Будете вот откровенны, тогда с божьей помощью, — он взглянул в угол, вспомнил — икон нет, потупился, — тогда вам же лучше. Вы поняли?

Офицер помолчал, потом сказал, не то утверждая, не то спрашивая:

— Замкнуто живете.

— Да, — ответил Лисицын, — замкнуто.

— И, говорите, будто наукой заняты?

В передней зарычала и взвизгнула Нонна. Лисицын быстро оглянулся — скрипнули дверцы лабораторного шкафа. Жандармы… Он посмотрел — офицер выдвигает ящик письменного стола и деловито, по-хозяйски достает из него журналы опытов.

— Какое имеете право? — закричал он, ринувшись на офицера, пытаясь вырвать, отнять свои журналы.

Рябой вахмистр навалился на Лисицына, обхватил могучими ручищами, задержал. Ладонь вахмистра нащупала под халатом револьвер. И вот уже двое жандармов держат Лисицына за локти, а вахмистр, осклабясь, с торжеством передает «кольт» своему начальнику.

— Ай-яй-яй… — покачал тот головой. — Я с вами душевно, вы на меня — с оружием. Нехорошо! — И крикнул, вдруг побагровев, ударив по столу кулаком: — Который ночует — куда скрылся, а? Где спрятали?

Лисицын лишь поблескивал глазами да вздрагивал всем телом.

— Молчать решили? Конспирация? — цедил сквозь зубы офицер. — Ничего, еще заговоришь!.. Туда его! — Он показал рукой на дверь. — Смотреть за ним!

Лисицына втолкнули в лабораторию.

Здесь суетились люди в жандармских мундирах. Они раскрывали ящики, с шумом выбрасывали на пол связки резиновых трубок, перекладывали картонные коробки, переставляли с места на место банки. Сложный дефлегматор из стекла, такого тонкого, как папиросная бумага, хрустнул в чьих-то неосторожных руках. Из разбитой бюретки прямо на паркет капал раствор гипосульфита.

Забившись в самый дальний угол, где вытяжной шкаф, Лисицын следил — зрачки растерянно прыгали, — как жандармы зачем-то откатывают от стены баллон с углекислотой.

Вдруг, думал он, это только снится, вдруг это не на самом деле, вдруг он читает книгу о чьем-нибудь чужом несчастье…

Распахнулась дверь — в лабораторию вошел офицер, громко сказал:

— Здесь взгляните, господа понятые. Там пачку прокламаций нашли под кроватью, тут — сомнения внушающая аптека.

За офицером появился Бердников. Он посмотрел — увидел своего квартиранта, надменно выпятил нижнюю челюсть и не поздоровался.

Потом в двери мелькнул клетчатый костюм — клеточка черная с белым. Показались глаза и усики Микульского.

Лисицын хотел крикнуть, выгнать вон своего врага, но почувствовал, что задыхается, кричать не может. Схватившись за грудь, прислонился к стенке вытяжного шкафа.

Офицер подошел к нему неторопливыми шагами. Без шинели уже, без фуражки. По-прежнему в очках.

— Придется вам, милостивый государь, — сказал он, — с нами итти. В халате на улице неудобно. Переодеться надо, если желаете.

«Морда!» — думал Лисицын и ёжился, глядя в усатое, с сизым носом, лоснящееся лицо.

— Приготовиться надо, — строго повторил офицер. — Понятно?

Разве это могло сразу уложиться в сознании? Однако сердце Лисицына словно дрогнуло, упало.

— К… к чему, — заикаясь, спросил он, — п…приготовиться?

— Э! — Седые усы зашевелились. — Прикидывается, как сказать это… простачком.

— В…вы, что ли… да я арестован… что ли?

— Гляди, — сказал тогда офицер рябому вахмистру, стоявшему рядом, — ишь, испугался… А на меня с револьвером… — он затряс пальцем перед Лисицыным, с угрозой повысил голос, — небось, не пугался! Возмутительные прокламации против государя императора под кроватью держать тоже не пугался! Распространяешь? Или сам печатаешь?

Лисицын смотрел — спина в голубом офицерском мундире точно плыла по комнате, удаляясь от него.

«Какие прокламации? Вздор! Откуда? Сами подсунули! Что-то забыл самое главное, — думал он. — Мир рассыпается вдребезги… Самое нужное… самое большое… Господи, что же я забыл?»

И вспомнил. Хрипло закричал:

— А лаборатория? Как же, на кого она останется?

Офицер повернулся:

— Это вы не беспокойтесь. Без вас распорядимся тут… без вас, как это называется.

Время, казалось Лисицыну, или совсем остановилось, или, наоборот, мчалось с бешеной скоростью.

Он услышал — офицер говорит:

— Вам, господа понятые… э-э… понадобится здесь поприсутствовать сегодня. Наши эксперты будут работать. Арсенал-то… ишь, какой подозрительный! Да-а…

«Хищники, — пронеслось в голове у Лисицына, — наложат лапу на самого тебя… на твои рецепты…»

Его губы беззвучно шевельнулись:

— Хищники!

— Сказано вам, — подтолкнул его вахмистр, — переодеться надо. Ну!

Нетвердо ступая, Лисицын сделал шаг, два шага, три шага.

Перед ним на тумбе, в светлой лакированной подставке, был длинный ряд запечатанных сургучом пробирок — образцы веществ, вся история его опытов. Прищурившись, он потрогал эту подставку и резким, неожиданным толчком сбросил ее на пол, принялся давить ногами.

Вахмистр ударил его, оттолкнул к стене, к мраморному щиту с выключателями.

Офицер взвизгнул:

— Прочь! Не прикасаться! Что он уничтожил, что там?

И офицер и вахмистр нагнулись, разглядывали изуродованные обломки.

— Как? — сказал Лисицын. — Это я, что ли… я не могу прикасаться?

Микульский в другом конце комнаты злорадно улыбнулся и явственно, казалось, подмигнул.

Зрачки Лисицына стали широкими, неподвижными. Его рука поднялась, ощупала мрамор, нашла выключатель. На большом лабораторном столе вспыхнули ярчайшие лампы, окруженные конусами плавно закрутившихся абажуров. Изумрудными лучами засверкали прозрачные фильтры — один, другой, третий — быстро, по очереди.

Все, кто был в лаборатории, сразу сморщившись, смотрели на небывалую игру света.

Когда офицер перевел взгляд на Лисицына, тот был уже страшен. В его глазах отразился зеленый блеск, рот был открыт, рыжая борода топорщилась; над его головой в вытянутых вверх руках вздрагивала ведерная бутыль с какой-то жидкостью.

— Держи его! — закричал офицер и сам прыгнул в сторону Лисицына.

Бутыль описала в воздухе дугу, с грохотом ударилась о приборы посреди стола. Взметнулось облако голубого пламени, пахнуло нестерпимым жаром.

На людях горели волосы, одежда. Нечем стало дышать. Кто-то вытащил Лисицына из комнаты. Потоки пылающей жидкости растекались по всей квартире. Бердников громко стонал и ругался.

Спустя несколько минут обожженные, в прогоревших и разорванных мундирах жандармы, тесным кольцом обступив арестованного, шли по улице. Позади, сопровождаемый только одним вахмистром, ковылял Егор Егорыч.

Из окон квартиры на третьем этаже со звоном высыпались стекла, вырывались багровые, пляшущие огненные языки. Над крышей клубился черный дым.



Часть вторая