Окончательный приговор Верховного суда всемилостиво смягченный Николаем, — смертная казнь, замененная ссылкой на вечную каторгу, — семья Муравьевых приняла как благословение божье.
ПИСЬМО АЛЕКСАНДРИН МУРАВЬЕВОЙ
К НИКИТЕ
(по-французски)
...Когда я получила известие от тебя, я тут же пошла молиться ко Всем скорбящим, чтобы поблагодарить судьбу за то, что дело завершилось, ибо я была готова ко всему.
...Я знаю все, и благодарю бога за то, что эта ужасная процедура закончилась. Я написала императору, умоляя его мне разрешить следовать за тобой. Если мне это будет позволено, то я на крыльях любви полечу за тобой. Дай бог, чтобы мне дали согласие. Я чувствую себя сейчас спокойнее, мое сердце бьется ровно, ибо я смертельно боялась худшего исхода, который я бы не пережила.
МУРАВЬЕВА АЛЕКСАНДРА ГРИГОРЬЕВНА
(1804—1832),
урожденная гр. Чернышева,
жена декабриста Ник. Муравьева.
Портрет работы художника Маньяни (1817 г.)
ПИСЬМО КАТЕРИНЫ ФЕДОРОВНЫ МУРАВЬЕВОЙ
К СЫНУ НИКИТЕ
Друг мой милый Никита, Душа моя. Я вижу, какие ты делаешь усилия, чтобы показать нам, что волнение Души твоей сколько-нибудь успокоилось. Ты оное хочешь мне доказать по письму твоему, и пишешь с таким тщанием, с каким ты и в прежнее время никогда не писывал. Ты ето делаешь от того, что я писала к тебе вчерась, что я несколько дней не узнавала, даже почерка твоего, который так был переменивше — но я тебя прошу, Мой Милый, не делай себе такого сильного принуждения — оно очень чежело и может зделать тебе вред здоровью.
Несколько дней была погода дурная и сырая, что я думаю очень чувствительно в твоем горестном жилище. Теперь погода прекрасная. Это правда, что для осени она хороша. Но совсем тем очень чувствительно приближение осени. Однако ж сегодня был гром.
Гром...
По всей огромной России он прокатился подспудным, зловеще пригашенным рокотаньем. Александру Алексеевичу мерещилось: это отзвуки 14 декабря.
Ничто не улеглось. Ничто не успокоилось.
С грустью, тоскою и болью смотрел он на родовое гнездо Муравьевых. Оно на глазах его разрушалось, разваливалось, оскудевало духовно. Сыновья разгонялись по дальним сибирским углам. Как тень похудевшая, вся высохшая, Александрин отгородилась от всех — ушла в себя, в свою безмерную любовь. Ее время целиком уходило на хлопоты о разрешении выехать, выехать вслед за богом своим, чтобы быть вместе с ним, жить около, дышать его воздухом. Екатерина Федоровна от горя и слез слепла день ото дня.
Анна Родионовна уехала сразу после окончания дел Алексея. Она считала свою миссию завершенной и заскучала по чечерской усадьбе.
— Там тишь и божья благодать. А тут шум и гам.
— Какой шум?.. Прислушайтесь, как тихо на Фонтанке. Набережная стала почти непроезжей. Даже лодок не видно.
— Все равно — шум, гам душевный. Ты думаешь, твой Алеша тихоня?.. Нет, это только снаружи. Ему бы лучше — в Сибирь. Тяжелее, конечно, но тяготы телесные ему нипочем. Зато был бы он со своими, себе подобными людьми. Одними мечтами питался б, вместе с ними на единый строй настраивал бы струны душевные. А там, в Курляндском полку, среди армейцев заштатных, он, чего доброго, либо сопьется, либо свихнется с ума, а еще того хуже — слиняет. А правда ли, что к нему его возлюбленная Лиза поехала? Правда?.. Любовь, значит... Ну, это тогда — хорошо.
Графиня, сама потерявшая трепещущий живой огонек после того, как столько времени раздувала его, чтобы он не погас, теперь заметно сдала.
Прощаясь с Александром, благословила его, поцеловала в черную курчавую макушку и взяла с него клятву навестить Чечерск разок до ее смерти.
— Ты помни: я хоть и не скоро, а все-таки ноги свои протяну. Раньше, чем ты.
В сороковой день после смерти на виселице лучших сынов нашей родины — словно нарочно — было назначено торжество коронации императора Николая в Москве, в Успенском соборе, на август, 22‑е. Закончивший Благородный пансион в Петербурге Сережа Соболевский, друг Алексанечки, служил теперь в Московском главном архиве Министерства иностранных дел и был привлечен к присяге вместе с другими «архивными юношами» — Иваном Киреевским и юным поэтом Веневитиновым. Участвовал он в шествии парами в храм в сопровождении вооруженного караула. По дороге и во время присяги он напевал, якобы «в шутку», вполголоса Марсельезу.
После долгих хлопот, прошений и просьб, после отговоров и убеждений знакомых и близких, после угроз и всевозможных препон, чинимых правительством, Александрин добилась того, чтобы ей было дано разрешение поехать в Сибирь вслед за мужем. Такое же разрешение получила княгиня Волконская, некогда прелестная Мария Раевская, воспетая Пушкиным.
ЕЕ ВЫСОКОБЛАГОРОДИЮ А. Г. МУРАВЬЕВОЙ
Милостивая Государыня Александра Григорьевна!
Имею честь уведомить Вас, милостивая государыня, что, согласно желанию вашему, Государь Император позволяет вам следовать за мужем вашим, отправленным на Нерчинские Рудники. Но не иначе, как на прилагаемых при сем правилах.
С истинным почтением имею честь быть,
Милостивая Государыня,
Ваш покорный слуга
Алексей Потапов
№ 1843
14‑е декабря, 1826
Алексей Александрович обратил внимание на дату письма: какая знаменательная годовщина!
Он прочел этот текст, когда его сын, Саня Плещеев, выводил его, копируя остро отточенным, как бритва, гусиным пером на углу большой, батистовой шейной косынки, которую Александрин увозила в собою в Нерчинские рудники. Когда Саня спросил, зачем она его решила переписать на платке, она, замявшись, ответила, что якобы хочет, дабы важнейший, решающий документ всегда был при ней. А потом добавила, грустно улыбнувшись:
— Это вроде как символ. Мой крест, который я взношу на Голгофу свою.
И передала Санечке еще один документ, чтобы переписать его тут же: Правила относительно жен преступников, ссылаемых в каторжную работу.
Правила были составлены соответственно непосредственным начертаниям Николая. В них перечислялось восемь обстоятельных пунктов.
На косынке внизу осталось еще много свободного места.
— Как знать, — сказала, задумавшись, Александрин, — сколько горестных документов мне придется еще вписать в эти скрижали.
Дорожная батистовая косынка Александры Григорьевны Муравьевой (Чернышевой), жены декабриста Никиты Муравьева с копиями разрешения Николая I на въезд в Сибирь и копией указания Бенкендорфа о правилах поведения жен декабристов в ссылке
ЦГАОР, фонд Муравьевых
Она выехала из Петербурга через несколько дней после княгини Волконской. Говорили, что Пушкин, освобожденный из ссылки в Михайловское, при встрече в Москве, где Александрин побывала проездом, вручил ей стихи для тайной передачи мужьям. Говорили, будто в Чите она Волконскую догнала.
Вслед за ними ехать в Сибирь собиралась возлюбленная Ванечки Анненкова, француженка Полина Гебль, простая модистка. Лиза давно уже перебралась к Алексею в Прибалтику.
В летние месяцы 1827 года из Петропавловской крепости выезжала на каторгу партия осужденных, в том числе — Захар Чернышев, Сережа Кривцов и на поселение в Туинкинскую крепость юный Владимир Толстой, с которым Алексей познакомился в Тагине на совещании о типографии.
С ними решили проститься сестры Захара — Вера и Лизанька. В Петербурге свидания не разрешались, поэтому они срочно выехали по тракту вперед — в Ярославль. Плещеев их сопровождал.
В Ярославле добрые знакомые Шереметевы, местные жители, посоветовали проехать еще чуточку дальше, на первую почтовую станцию, а сами обещали заранее подкупить, подготовить фельдъегеря, сопровождавшего партию.
Осужденных гнали на каторгу днем и ночью — без передышки. В кандалах и арестантской одежде, в санях, на ходу — не уснуть. Отсыпаться приходилось поэтому только во время перепряжки, на почтовых дворах. Фельдъегерь, с которым ехала партия, напивался в дороге до потери сознания, и разбудить его на станциях невозможно. Вот этим и воспользовались провожающие.
Встретились на постоялом дворе, обнялись, разрыдались. В первую минуту не знали о чем говорить.
Захар был спокойнее всех. Как всегда горделивый, он с достоинством нес свой арестантский халат и оковы. Однажды на допросе Чернышев обратился к Захару: «Mon cousin...» — и тот отрезал при всех: «Vorte cousin, monsieur?.. Jamais»[61], — этого Чернышев ему не простил.
— Теперь многие, по примеру Загряжской, отказывают Чернышеву от дома, — сказала Лизанька, не переставая вытирать непрестанно набегавшие слезы. Грустно было Плещееву смотреть на Толстого и Лизу. Она была влюблена в Вольдемара, он платил ей взаимностью, а вот теперь они расстаются. Расстаются на всю жизнь.
Впрочем, о вечной разлуке никто не говорил. Наоборот, старались шутить. Рассказывали, что Федя Вадковский, уезжая из Петропавловской в Кексгольмскую крепость, при расставании балагурил, распевал веселые песенки и строил планы на близкое будущее. В политических убеждениях он оставался таким же. Его не сломили ни тюрьма, ни следствие, ни первоначальный смертный приговор.
— Конечно, mon oncle, — Захар улыбнулся Плещееву, — невеселая жизнь тоже и вам здесь предстоит, на свободе, в свободном краю. Огражденные несколькими стами тысяч русских штыков, среди пустых словесных прений в гостиных, заглушаемых к тому же барабанами и командами вахтпарадов, вы будете не жить, а прозябать, задыхаясь. Во главе России встал теперь государь-император, живой Скалозуб, монарх-parvenue