Гостей вышла встречать пышная мажордомша, жена Македония, женщина огромного роста и безграничных обхватов. Назвалась Гликерией Николаевной. С почетом отвела приезжих во флигель, предоставила на выбор просторные апартаменты, распорядилась о бане, а ежели кто изволит пожелать, так можно и ванны с горячей водою. Сообщила, что графинюшка ждет не дождется приезда его благородия, господина Плещеева, даже сон потеряла. Три ночи не спала, но вот сейчас, узнав о прибытии, успокоилась, даже в дрему ее потянуло. Ввиду позднего времени просят гостей нонича отдохнуть, а первую встречу на утро перенести.
— Как здоровье графини?
— Благодарсте. Хорошее. Ноги только не ходят‑с.
Прибывшие после трех суток дороги в самом деле были утомлены. Вымывшись, пообедали и поспали, конечно. Потом, проснувшись, попили чайку. В обширном флигеле, в гостиной, был клавесин. Два композитора много играли. Потом репетировали. Репетировали всё — и антре, и поклоны графине, и старинные реверансы — и хохотали. Мальчики пели — соло и трио, — они унаследовали от родителей слух и чистые, звонкие голоса. В конце концов, очень кстати пришлось, что ребятки присоединились к поездке: оказывается, с ними и веселей и теплее. По дороге опасностей так и не встретилось, чем мальчуганы откровенно огорчались. Зря пушку с собой волокли.
Чуть свет Плещеева разбудила Гликерия Николаевна. Графиня изволят его ожидать. Тимофей с трудом растолкал ребятишек. Одели в чистенькое... Гликерия приходила вторично — их сиятельство, дескать, умирают от нетерпения поскорее Александра Алексеевича повидать. А он еще брился.
Отправились всей сухопутной армадой. Долго шагали по галерее, по переходам, по комнатам различного назначения, по апартаментам, парадным, интимным. Проходили двусветную театральную залу с хорами и сценой. А в зале, самой обширной — приемной и танцевальной, — на середине главной стены висел огромный портрет графа фельдмаршала Захара Григорьевича, покойного супруга Анны Родионовны, портрет кисти Рослена, знакомый Плещееву по Петербургу, — великолепным движением генерал-губернатор Москвы вытягивал палец, указуя на некий манифест на столе. «А лицо-то мужичье. Был денщиком у Петра».
Мальчуганы робели, взирая на непривычную роскошь. То и дело теряли равновесие на скользком паркете: надо головы запрокидывать, а то не рассмотришь плафонов.
У огромных дверей спальной комнаты Гликерия просила чуточку обождать. Ушла. Наконец обе створки раскрылись.
Не то молельня, не то опочивальня. Два огромных киота с лампадами; посреди комнаты на возвышении грандиозная кровать с широко распахнутым пологом балдахина. Над изголовьем длинная полка и на ней бездна иконок, малюсеньких, тоже с лампадами. В сторонке два длинных стола, сплошь уставленных просфорами в несколько этажей. Спальня полна приживалок, нахлебниц, — кто стоит, кто сидит на табуретах, на стульчиках, на скамеечках, на полу. Шепчутся. Гул в комнате, словно от пчелиного роя.
Под пышным белым кружевным одеялом, на высоко взбитых подушках маститая старуха со строгими глазами, в помпезном чепце. Голова дрожит, а лицо набелено, нарумянено, брови наивно подмазаны, напомажены губы...
Плещеев пропустил вперед сыновей, они стали стройным рядком и склонились в старинном, времен Екатерины, поклоне. Он сам, тоже склонившись, стоял рядом с ними. Свита графини примолкла. Ждали. Анна Родионовна тоже молчала. Острым взглядом оглядывала прибывших.
— Тьфу!.. — громко плюнула. — Ну вечно ты, егоза, преподносишь мне всякие каверзы. И сейчас опять оглоушил, в себя прийти не могу. Что это за наваждение!.. В глазах, что ли, у меня двоится, а вернее, троится. Разом вижу трех цыганят. На одно лицо, как три зернышка гречки. Который же из них настоящий? Один лишь рыженький среди них. Попервоначалу вон энтого чумазлая я за тебя приняла, который моргает, — графиня указала на Алексанечку, — таким я тебя запомнила, хотя ты и не моргал. Но погодя меня осенило, что ты небось за эти годочки-то вырос. А ведь и верно. Подрос. Сколько лет-то тебе?.. Тридцать три?.. Староват. Н‑да-а‑а... Года, как вода, пройдут — не увидишь. Ну, подойди ко мне, Александр, руку мне поцелуй. А теперь можешь и в щечку. — Старухи заахали, захихикали. — Обожди, я румяна сотру. Губы тоже надобно обтереть, а то я тебя перемузюкаю. — Хихиканье в шип превратилось. — Вот уж не думала, не гадала тебя в жизни еще разок повидать. Даже слеза потекла. Почему это ни за что ни про что я тебя полюбила, не ведаю. Ты ведь не стоишь того.
— Ах, Анна Родионовна, у чувства не спрашивают, стоит ли человека любить, и почему, и за что. Любовь приходит сама и уходит сама.
— Ух-ты, мудрец!.. Соломон! Рублем подарил. Разрешаю за это еще одно лобызание. Да не тискай меня, а то я дух испущу. Ведь я уже хотела на тот свет переправиться, вчера причастилась, — видишь, сколько просвирок мне нанесли. Четыреста семьдесят. Я все их пересчитала. Завтра собиралась собороваться. А нынче, пожалуй, я встану. Ноги только мешают. Ох, до того они мне надоели!
Александр Алексеевич представил друга Алябьева как военного и как сочинителя музыки. Анна Родионовна сказала, что она музыку только теперь, здесь, по-настоящему оценила. В ее захолустье звучат одни песни народные. А это, по сути, самая лучшая музыка. Потребовала к вечеру ей светский концерт показать. С новыми сочинениями цыганенка она тоже хочет ознакомление сделать, и притом доскональное. А теперь потребовала по очереди представить всех сыновей.
— Мальчики, подойдите ко мне. Сколько вам лет? Ну, отвечайте!.. Вот ты, самый маленький, черноус, отвечай. Ну, ничего, усы скоро вырастут, оглянуться не успеешь. Как тебя звать?.. Петутой... Это по-русскому Петр, а по-французски выходит Pierre... Небось науки проходишь по-басурманскому? по-французскому? А другой — как твой отец, Александр? Музыке учишься? Да перестань ты моргать! Ресницы-то черные, белки у тебя белые, — так мелькают, что у меня карусель в голове завертелась. Теперь старший, тот, который насупился, рыженький. Алексей? В честь святого Але́ксия, митрополита Московского? А тоже небось французского воспитания. Нет?.. Музыке учишься? Я проверю. Ну, а сейчас надо мне ради приезда молодцов твоих, как водится у меня, наградить. Але́ксий!.. Вон гляди, на полке у меня над изголовьем, четвертая слева иконка. Достань-ка ее, возьми себе и храни, это образ митрополита всея Руси Але́ксия. Был он чудотворец — ханшу Тайдулу от беснования излечил. Мощи его в Кремле, в Чудовом монастыре, в раке покоятся. Вижу, ничего-то вы об Але́ксии не знаете. Ты, Александр, плохо их просвещаешь. Ведь я о предке твоем растолковываю. Ну почему ты все время молчишь?
— Да вы, Анна Родионовна, мне рта раскрыть не даете.
— Так знайте: митрополит Але́ксий был государственным человеком. Н‑да, не нашему нынешнему государю Александру чета. Сей лицемер царь Александр дипломатией по всей Европе прославился, но Россию до войны и разоренья довел. Чудотворец, да с другого конца: начудесил да начудил; чудищем перед отцом своим себя оказал. Всему миру известно: ведь знал заране, что заговорщики ночью батьку его придут убивать, и молчал. Тебе, Петута, и тебе, Алексанечка, тоже от меня по образку. Ну, сами карабкайтесь и доставайте святых своих покровителей, только на голову мою не свалитесь. Одна иконка — в самой середке, вот, что поменьше, а другая — девятая справа.
Мальчики обрадовались и принялись карабкаться к полкам по краям обширной кровати, цепляясь ногами, руками за что ни попало. Им бросились помогать приживалки, ахая, охая, одергивая, предостерегая. Гул пошел такой, что Анна Родионовна цыкнула. Плещеев взглянул на иконки.
— Так ведь это же византийская! — одиннадцатого века. Где вы достали ценность такую? А вот эта древнероссийская, строгановского по́шиба.
— Ой, нет, ошибся — московского. И знатели полагают, будто работа Феофана Грека, богомаза прославленного. Да ты сам знатель, выходит. Ох, зуд какой пошел по ногам, сносу нет, сами шевелятся. Эй, Гликерия! Тащи скорее мой капот кружевной, тот, с генуэзским гипюром, самый нарядный. Который на пасху я завсегда надеваю. Ева! Фекуса! Кекилия! Коляску живо сюда прикатить, вот сюда, к самой кровати! Скорей! Мне невтерпеж. Ну, цыган, и ты тоже, Алябьев, да и вы, чернокудрые, за дверьми пока обождите. Меня будут из постели сейчас выволакивать, я в колымаге к вам прикачу.
— А лошади где? — спросил Петута.
— А тебя самого запрягу.
Комната превратилась в разворошенный муравейник. Теснота образовалась чудовищная.
Вышли в приемную, и Македоний с гордостью пояснил, что в доме на хлебах проживают две княжны, русская и грузинская, обе старые девы, шесть дворянок, две бывшие помещицы, пять чиновниц. А вдовая попадья Кекилия да княжна грузинская мастерицы сказки рассказывать и разговоры играть.
Вскоре в кресле на огромных колесах, высоченном, просторном, прикатила графиня, одетая в роскошный пеньюар. Коляску толкали две дородные дворянки, а может, княжны.
— Ну, покатили, поехали! Сначала в молельню.
В моленной с богатым иконостасом, в лампадах, шандальных поддонах и паникадилах с горящими свечками, она велела остановиться около аналоя и, помолившись, сняла с него большую икону.
— Вот, передай этот образ Анюте. Пусть она в жизни будет такой же счастливой, как сия божия матерь. А тебе, Александр, я не стану иконы дарить. Ты басурман, вольтерьянец. Не веришь ни в бога, ни в черта. Теперь в богомазню!
В богомазне иконописцев сейчас работало всего только двое — лысый, согбенный-скрюченный в три погибели, ветхий старик и отрок, худой, испитой, с повязанным горлом.
— Порченый мальчик-то, — пояснила графиня. — Всех остальных я отправила воевать. А было их сорок, и все мастера и умельцы. Зинаида, Ксантиппа, дальше толкайте!
В обширной светлице все четыре стены с потолка и до пола были сплошь увешены образами одной лишь богородицы. Богомазы графини разъезжали по городам всей России, бывали и в Палестине и на Афоне, там переписывали прославленные образа богоматери и копии ей привозили.