— Много здесь всяких. Есть богородица по именам «Благоуханный цвет», «В скорбях и печалях утешение», «Недремлющее око», «Нерушимая Сила». Ты только прислушайся-ка, Александр, какими именами народ богородиц своих наделил, — что твой Державин! «Взыскание погибших», «Умягчение сердец», «Всех скорбящих радости». Мученики русской земли из глубин исстрадавшихся душ, от тщеты отчаявшейся надежды взывают к последнему пристанищу сердца: «Утоли моя печали», «Живоносный источник», «Благодатное небо».
От икон веяло смутными ароматами ладана, деревянного масла, левкаса и лака.
— Сижу тут, бывает, в тишине при закате и думаю о горестях человеческих. А ныне вот о войне, о голодающих, покалеченных, умерших наших солдатах, о женах да матерях, о горе их неутешном. Ну чем, чем можем мы слезы их утереть?..
Тут вошел Македоний, крайне растерянный, подошел к графине и что-то шепнул ей. Она резко повернулась в кресле-коляске, лицо стало каменным.
— Музыку твою, Александр, приходится отложить. Страшные вести! — сказала изменившимся голосом. — Прибыли беженцы из Смоленска. Наши войска отступили, а население разбежалось, кто куда смог.
Все всполошились, отправились в людскую столовую, где кормили беглецов из Смоленска. На них жутко было смотреть. Обессиленные, изможденные, все в лохмотьях, в грязи. Двести пятьдесят верст пешком отшагали. Город выгорел. Два дня продолжались бои. Стены, воздвигнутые Борисом Годуновым, оказались недостаточно надежным заслоном; неприятельская артиллерия уже к вечеру первого дня зажгла в городе все деревянные дома и амбары. Дым и пламя расстилались над зданиями, восходя к небесам, сливаясь с пробегающими облаками. Колокольный звон гудел непрерывно. Жители спасались от пожаров под прикрытием каменных церквей, залезали на амвоны и в алтари.
Стойкость нашего войска была несокрушима, и оборона могла бы еще продолжаться, но на вторую ночь был отдан приказ по армии оставить Смоленск. Барклай де Толли опасался оказаться отрезанным обходным маневром врага. Офицеры с трудом заставили солдат начать отступление. Приглушенные проклятия и угрозы сыпались на главнокомандующего.
Оставшееся в городе население ринулось в бегство. Все дороги были запружены. Пристанища негде найти: села забиты.
Измученные беженцы были, однако, суровы и сдержанны.
Анна Родионовна внимательно слушала повествование о том, как по дороге в Чечерск крестьяне перед уходом сжигали посевы и сено в стогах, угоняли скот, чтобы неприятелю не оставить. Беженцам попадались комиссары французские, фурьеры и фуражиры, рассылаемые маршалом Даву по округе, передали графине наполеоновскую листовку, переведенную на русский язык: обращение к окрестным помещикам и крестьянам, — он призывал всех вернуться в Смоленск, обещал порядок, защиту, покровительство, главное — большие деньги за хлеб и съестные припасы.
Показывали беглецы подобранные на полях сражений и стычек французские тесаки, сабли, ружья и ранцы.
Алябьев не выдержал — хотел немедля уезжать в Белую Церковь, хотя явка была назначена лишь на пятнадцатое. Но оказалось, что его экипаж отдали оси вычинивать, к утру обещали наладить.
Обедали с графинею врозь. Зато во время вечернего чая Анна Родионовна призвала к себе всех гостей в круглую залу.
Круглая зала, небольшая, уютная, выходила громадными окнами и застекленными дверями балкона в огромный парк, еще не стряхнувший багрянца и охры. Солнце склонялось к закату.
— Значит, музицировать все-таки будем. Но послушайте-ка, раньше я вам кое-что из прошлого моего расскажу. Граф Захар Григорьевич покойный столь увлекался театром, вроде тебя, Александр, что у Шереметева на масленице в феврале шестьдесят шестого вздумал меня поставить у ложи, а сам взялся быть билетером. Чего вы белые зубы свои щерите, цыганята?.. Изящными искусствами я всю жизнь всерьез занималась, пьесы на русский переводила. Сама себе по случаю свадьбы своей сочинила эпиталаму, соревнуясь с одою, написанной к тому дню Сумароковым. И на сцене играла. Комедия Буаси Французы в Лондоне мне посвящена. Когда императрица два раза в наших усадьбах гостила — вот в этом самом доме в восьмидесятом году цельных шесть дней прожила, — мы ее спектаклями тешили. Жемчужное ожерелье она мне за то подарила. Через год сын ее, Павел, наследник еще, ездил инкогнито за границу, проездом у меня тоже неделю гостил. Играли мы с ним оперу Новое семейство Вязмитинова. А раньше, десятилетним юнцом, он был в меня втайне влюблен, — Порошин, смеясь, всем, бывало, об этом рассказывал. А мне тогда было двадцать, я смущалась. В дни торжества коронации Павел наградил меня орденом Екатерины на ленте. Да только скоро придушили его. Взбалмошный он был человек. Людям добро хотел сотворить, а на деле — вкривь и вкось все у него получалось. Бешеным становился, коли перечить ему. Не знал границ в страстях своих неудержимых, совладать с собой не умел. Сколько горюшка людям тем причинил! Даже Анюте твоей, да и тебе, цыганенок, жизнь поломал. Ну, да бог с ним, с покойником.
Плещеев похолодел: не удержалась старуха при детях... не догадалась... Вон как они встрепенулись. Глаза заблестели...
— Но и сын его, нынешний император, — продолжала графиня, — на деле не лучше отца. На словах только медоточивый. Совсем позабыл, что я мать ему крестная. Глаз не кажет, подарков не шлет... Покеда прощаю. Ну, чего рты разинули? хватит о царях лясы точить. Живо, разбирайте пулпитры, лентяи — я хочу музыку вашу послушать.
Сыграли в исполнении трио Вариации Алябьева Ах, ты, поле мое...
Александр Алексеевич и прежде много раз наблюдал, что графиня была чутким слушателем и знатоком.
— Слов вашей музыке не хватает! — сказала она по окончании трио. — А слова этой песни внедряются в сердце. Вы прислушайтесь: в поле том, под кустиком под ракитовым, лежит добрый молодец, на войне убиенный, — «избит, изранен и исколот весь...». А вокруг не ласточки увиваются, не касаточки, а матушка родная плачет — словно льется река, и плачет сестра — словно ручей, а жена плачет — словно роса. — Старуха чуть-чуть напевала надтреснутым голосом. — И сразу: «Красно солнышко взойдет, росу высушит». И нету у тебя, Алябьев, нету этого солнышка. Слезы одни. Ну, а теперь что-нибудь со словами. Твою музыку, Александр, послушать хочу.
Плещеев сел к фортепьяно. Мальчики начали петь терцет со словами Жуковского Вот она, бабочка!
Потянулась, как паутинка, певучая фраза вступления и растворилась, вибрируя...
Откуда ты, эфира житель?
Скажи, нежданный гость небес, —
робко, но проникновенно зазвучал чистый, светлый альт Алексея. Ласковыми дискантами подхватили элегию Алексаня и небывало серьезный Петута. Хрупкие и как бы вздыхающие, прозорчатые повороты мелодии, казалось, овевали сумеречный елизаветинский зал нежным предвечерним ветром.
Ах! зрел ли милую страну,
Где я был счастлив, в прежни годы?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все так ли там, как в старину?..
Солнечный отблеск, золотистый и теплый, проник в раскрытое настежь окно и осветил головы Лёлика и Алексани. Плещеев, чуть-чуть, еле-еле касаясь отзывчивых клавиш, аккомпанировал и чувствовал себя словно в тумане.
Дай весть услышать о свободе;
Слыхал ли песнь ее в горах? —
пели его сыновья, взывая к вольности эфемерной... «Не постигают они, — думал Плещеев, — не постигают всей несбыточности, недосягаемости в России этой вековечной мечты человека».
Анна Родионовна плакала. Слезы смывали румяна, и она, не стесняясь гостей, размазывала их руками по морщинистому лицу. Эти слезы были высшей наградой для Александра, музыка, творчество властвовали над его бытием и всегда приносили ему утешение, успокоение от бурь и невзгод, промчавшихся в жизни. Сколько счастливых часов проводил он за инструментом, создавая музыку к стихам любимого друга Жуковского...
Графиня музыки больше слушать не стала.
— Нет, довольно с меня. Эту музыку с собой унесу. Вам спасибо. Идите-ка спать. Я тоже лягу, пожалуй. Устала, прости меня господи. Только боюсь, теперь до утра не засну, — уж больно вы разбередили меня. Вон, слышите, и дождик как будто пошел... Ну, спокойной вам ночи. Везите меня.
Расходились по отдаленным апартаментам в полном порядке, стараясь не нарушать молчания старого дома, уже погрузившегося в сонную дрему.
А ведь и верно: дождик пошел. Унылый, осенний. Во дворе завыла собака. Даже сквозь толстенные стены слышались за душу хватающие, протяжные звуки. Разыскать собаку в темноте не могли.
Выла собака настойчиво, как будто по обязательству. Порою ржавым, душу надрывающим звуком вырывался вопль безмерной звериной тоски. И чудилось, воет не собака, а человек.
Лёлик не спал. Плещеев тихонько вошел, присел рядышком, потрепал по щеке, спросил о причинах бессонницы. Из-за беженцев? или из-за музыки разволновался?
— Нет. Дождик мешает. Скажите, батюшка, вот Анна Родионовна говорила о покойном императоре Павле. Значит, убили его?.. Где?.. Ночью?.. И тоже выла собака?
— Вот тебе раз! Стоило ли о том вспоминать! — «Надо мальчика поберечь, — мелькнула острая мысль. — Он нервный чрезмерно и впечатлительный». — Да что ты об этом задумался?.. Много всяческих слухов, даже сплетен бродит по свету. На каждый чих не наздравствуешься. Любят у нас фантазировать. Но Павел в самом деле был очень жесток. Многие пострадавшие, оскорбленные им, мечтали — тоже жестоко, конечно, мечтали — как бы это убить его!.. Он умер. Отчего — доподлинно не известно. Но тут появляется сказка: «убит». Легенды часто родятся лишь от одной игры ума. Шекспир в Венецианском купце говорит о мечте... — И Плещеев процитировал бессмертный монолог о воображении, властительнице страстей человека: — «Фантазия, умов владыка...»