написал. Придется его от Киреевских дальше куда-нибудь переправить».
Через несколько дней Машей в Муратове была получена долгожданная весточка от Жуковского. Оказалось, что в самом деле многие его письма пропали. Он рассказывал о Бородине и, разумеется, о красотах ландшафта — без этого он не мог обойтись даже при описании вечера накануне сражения. Тишина и покой нарушались только редкими ружейными выстрелами, похожими на стук топоров, темное звездное небо, казалось ему, таит нечто роковое и недосказанное, предвещавшее гибель и горе наступавшего дня. А потом, утром, страшные ядра, грохот и дым, затмевавшие синеву и безоблачность равнодушного неба. О себе он писал, что его военная часть, расположенная в довольно безопасном месте, принуждена была отойти, но к вечеру снова вернулась на возвышение посреди боя. Ночь наступила, сражение смолкло. Вдали царствовал мрак и туман осевшего дыма. Лишь огни неприятельских бивуаков горели тусклым огнем. Поэт. В каждой строке — все тот же поэт.
Упоминал Жуковский также о том, что в Бородинском бою участвовал Вяземский, но повидаться с ним не пришлось, хотя он, как адъютант Милорадовича, находился поблизости.
С безмерным волнением обитатели Черни́ и Муратова читали и перечитывали это письмо, перебеляли его, оставляя на память.
И опять потянулись дни томления и маеты. Приходили вести, крайне смутные, крайне тревожные и притом всегда противоречивые. Тимофей по дороге к Москве тоже ничего не написал. Зато в эти дни Плещеев получил вторую весточку от Жуковского.
Писал он из Ярославля. Последние события, совершавшиеся на его глазах, страдания людей и бедствие России так его поразили, что он с трудом приводит мысли в зыбкий, неустойчивый порядок и собирает последние силы, чтобы написать письмо.
Грохот железа, ураганы снарядов, боль, муки, страдания, кровь, раны и смерть, трупы, голод, отчаяние, переселение народов... Он смотрел на землю, на небеса и взывал — к ненависти и отмщению!.. Да! Духовный мир его опрокинут, от нажитой философии не осталось следа, и он не знает, где, когда сумеет найти смиренный покой. Только блаженная мысль об отмщении варварам приносит надежду омыть свою душу бальзамом забвения.
До сих пор у него не хватало решимости, чтобы сообщить милому другу о постигшем новом несчастье. Ибо он знает, как любимому негру был дорог Ветер его. Увы. Ветра нет. Он погиб. Пал на священном поле Бородина. Завет Николая Михайловича выполнен: пегас Карамзина, конь его вдохновения, сослужил верную службу. Когда Петр Андреевич Вяземский, — по духу поэт, такой же, как и Жуковский, как Карамзин, — остался на высоте батареи, под обстрелом врага, без коня, то Дмитрий Гаврилович Бибиков прислал в резервный полк вестового с мольбой раздобыть для друга новую лошадь, и Жуковский без колебания передал ему заветного Ветра.
Но вскорости конь вернулся к нему. Раненный насмерть, весь в поту и крови, разыскал его среди тысячи ратников. Хотел передать заочное прости верному господину и другу, пребывающему сейчас вдалеке. Тихонько заржал своим чистым, серебряным голосом и, судорожно взлетев на дыбы, рухнул бессильно на землю.
Жуковский знает: скорбь его друга и брата будет бездонна. Он сам скорбит вместе с ним.
Александр Алексеевич заперся в кабинете. Три дня не выходил. Никого к себе не пускал. Отказывался от еды. Анне Ивановне письмо от Жуковского передал через щель, и мужа она более не тревожила. В доме было приказано в дверь к нему не стучать и к окнам не подходить.
На третий день из кабинета стали доноситься тихие, обрывистые звуки виолончели. Потом — фортепиано. Плещеев что-то сочинял и, похоже, записывал. Но он никому не сыграл новой музыки.
Лишь спустя многие-многие годы — уже в Петербурге — поздним вечером наедине с Василием Андреевичем он впервые спел свою песню, посвященную памяти Ветра. Эта была песнь на слова Шарля Гюбера Мильвуа в переводе Жуковского:
Плач араба над мертвым конем
Несколько очень простых, страстных аккордов, пунктированный ритм. Пауза: захватило дыхание.
Со мною, о брат мой, страданья дели —
Царь быстрого бега простерт на земли...
И снова пауза, снова фермата. Отчаянно брызнули слезы. Плач над конем переплетается с пением... Это — напевное причитание восточного воина, его вопль, жалоба и мольба...
Мой верный соратник в бою и трудах,
Он, бодрый, при первых денницы лучах,
Стрелою, покорен велению длани,
Летал на свиданья любови и брани...
«Царь быстрого бега»... Ах, этот бег... стремительно-неукротимый полет, подобный ураганному вихрю, горной лавине, экстаз от движения... и вместе с тем на скаку плавность, плавность такая, как будто конь копытом земли и не трогает... То, что стремился Плещеев передать в музыке...
И наконец — упоение, роздых у источника жизни, юной, полноводной жизни, насыщенной вдохновением:
В час зноя и жажды скакал он со мной
Ко древу прохлады, к струе ключевой...
И в кратком рефрене всплеск яростной боли — несколько пэонов, один за другим, — и смерть...
И скоро, при гласе великого дня,
Из пыльного гроба исторгнув меня,
Величествен, гордый, с бессмертной красою,
Ты пламенной солнца помчишься стезею.
Жуковский слушал и плакал: «стезею солнца», «пламенною стезею...», «из гроба исторгнув меня...».
Наутро принес другу страничку мелко-мелко исписанного черновика — это было воспоминание о Ветре, погрузившемся в бурные воды Двины около Риги вслед за хозяином. Жуковский хорошо помнил рассказ очевидцев, как Ветер бросился в реку вслед за уходящей шхуной с Плещеевым на борту и как Александр с корабля тоже бросился в холодную воду, чтобы не дать погибнуть коню.
И начал конь копытами и грудью
Бить по водам и волны пробивать,
и вкруг него кипела, волновалась,
И пенилась, и брызгами взлетала
Морская зыбь...
«Нет, не разрушается ничто, — думал Плещеев, читая эти стихи. — Ничто не пропадает. Ничто не может погибнуть, исчезнуть из жизни... Помнится, будучи мальчиком, грезил Жуковский: длинный след... светлый, сияющий след оставляет лебедь на поверхности озера после себя. Так и жизнь человека».
...Вперед стремился конь, и длинный след
Шипящею бежал за ним змеею...
Через тридцать два года Жуковский запечатлел память о Ветре в Сказке о Иване Царевиче...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Тимофею к Москве приходилось пробираться с громадным трудом — вся дорога запружена. Возки, телеги, кареты, фуры, фургоны, верховые и пешие беженцы двигались навстречу сплошным единым потоком, сметавшим все на пути. Все колокольчики и бубенцы были отвязаны, разумеется.
По сторонам дорог заброшенные, обворованные огороды, развороченные плетни, палисадники, заваленные мусором, негодною брошенной дрянью, и — поля, поля, опустошенные, беспризорные, выжженные, чтобы ничего не осталось врагу... Когда Тимофей смотрел на эти поля, на эту оскорбленную русскую землю, ему становилось до того ее жалко и так хотелось ее приласкать, злополучную, обнищавшую, погладить ладонью ее придорожную растоптанную травку, упиться слезами и болью бедующей русской многострадальной земли и нести, нести в себе эти слезы и боль, пока не превратятся они в мощную, кипящую ненависть.
Он почел за благоразумие продать одноколку и лошадь. Его обступила толпа, все кричали, перебивали покупку один у другого. Он отдал почти задаром коня и повозку какой-то бедной женщине с двумя изнуренными детьми.
Застава Москвы не охранялась. Запоздавшие воинские части маршировали по направлению к Перервинской дороге. Солдаты шагали молчаливые, мрачные. Главные силы в это время уходили по Рязанскому тракту.
В предместьях избы, дома и домишки, покинутые, заколоченные или, наоборот, раскрытые настежь, со снятыми дверями и оконными рамами, напоминали погосты, на которых давно уже никого не хоронят.
Москва была брошена. Повсюду полное запустение и беспорядок. Добравшись наконец до Каменного моста, прошел в переулок меж Знаменкой и Волхонкой, к дому Вяземских, близ двора Колымажного, куда Плещеев наказывал ему зайти в поисках Жуковского. Дом был заперт и заколочен. В дворницкой Тимофей увидел сидящего за столом... Алешу Плещеева, грязного, пропыленного. Что за чудо?.. Как попал он в Москву?..
Лёлик признался, что он убежал. Лишь только экипаж с его братьями под начальством Визара достиг главного тракта и местечка Фатьяново, Лёлик нарочно поссорился с Алексашенькой, нашумел и вслед за тем нагрубил гувернеру. Тот рассердился и пригрозил высадить его из коляски.
— Пожалуйста. Буду счастлив избавиться от вашего общества. — И выпрыгнул из экипажа.
Отпрягли одного из коней, оседлали, Алеша сел на лошадь, умчался. Визар сделал вид, что спокоен: отец всегда поощрял одиночные выезды сыновей — пусть привыкают. А в Фатьянове Лёлику и прежде не раз приходилось бывать одному. Гувернеру в голову не взбрело, что он повернет не домой, а по направлению к Туле и — тем более даже в Москву.
— Значит, ты, Лёлька, без спроса из дома улепетнул? — Тимофей рассердился. — И в Москву? Что ж ты молчишь?.. Так за баловство твое вот тебе мое холопское слово! — И Тимофей схватил его за вихры, начал крепко, с силою тормошить голову и вправо, и влево, и вниз, и назад, и вперед. Больно. Но Лёлик, стиснув зубы, молчал: Тимофей был, в сущности, прав. Потом мажордом принялся лупить мальчика по заднему месту. Очень больно, очень и очень. Тимофей перестал хлестать лишь после того, как отбил себе руку.
— Ну, что мне делать с тобой? Домой переправлять? А на чем? С кем?.. Самому мне с тобой уходить?.. Пешком ты не дойдешь. — Выдержал долгую паузу. — Ладно. Навестим Карамзиных и, коль они еще не уехали, может, там какую лошадку добудем.