Судьба Плещеевых — страница 22 из 106

Тот бодро ищет боя...

О, всемогущее вино,

Веселие героя! —

так воины дружным хором вслед за певцом вторят последней строфе. А над станом, среди облаков, летят воинственные призраки великих предшественников, предводителей русского воинства. Певец к ним взывает: века пронеслись,

Но дух отцов воскрес в сынах;

Их поприще пред нами...

...Их тени мчатся в высоте

Над нашими шатрами...

В церемониальном стремительном марше проносятся вихрем образы могучих вождей — впереди Святослав в орлином полете, следом Дмитрий Донской подобно гибельной грозе, нависшей над врагами, Петр в сиянии бессмертной славы Полтавы. И на снежных высотах великан — непобедимый Суворов.

— Что с тобою стало, мой друг? — не удержался Плещеев. — Ты лиру свою перековал на остро отточенный меч, на секиру?..

— Подожди. О родине слушай:

Отчизне кубок сей, друзья!

Страна, где мы впервые

Вкусили сладость бытия,

Поля, холмы родные,

...Что вашу прелесть заменит?

О родина святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?..

Жуковский вдруг замолчал.

— Ну, дальше, дальше! Как благоуханно!.. О родине никто еще не писал так... так проникновенно!

— Дальше? Дальше у меня нет ничего. Дальше я здесь у вас в Черни́ напишу. Все воинство русское вспомню. Каждому по заслугам воздам... Завтра же утром начну... впрочем, нет, послезавтра. В Муратово надобно съездить. Авось тетушка меня не отгонит. Машу увидеть... Этой мечтою живу... Каюсь. Повседневно, повсечасно

Вижу образ незабвенный,

Слышу сердцу милый глас...

В этой встрече хочу почерпнуть вдохновение.


В Муратове за столом возник, конечно, запальчивый спор между пленными офицерами о значимости наполеоновской тактики. Спор французов вырос в размолвку, а потом в жестокую ссору. И только деликатный Жуковский со своей обычной обходительностью сумел их успокоить и помирить.

Барышни веселились. Маша сияла, счастливая приездом Жуковского. Плещеев смотрел на нее и чуть удивлялся, как это сердце друга избрало именно ее своим идеалом. В ней много прелести, обаяния, доброты. Мягкий, задумчивый взгляд, пластичные руки, ум и начитанность. Но он предпочел бы, конечно, младшую сестру — живую, энергичную Сашеньку, неизменно веселую, жизнелюбивую, затевущую. Как она любит скакать амазонкой! и даже не только амазонкой, а по-мужски крепко сидит в аглинском седле, когда, конечно, матушка не видит ее...

Плещеевы, а вместе с ними Жуковский ждали все время, что Катерина Афанасьевна наконец-то пригласит его поселиться снова в Муратове, во флигеле, им же построенном, но нет! — она молчала.

После обеда Анна Ивановна, настроенная очень решительно, повела мужа с Жуковским к тетушке, в ее будуар. Сразу в открытую, как ей было присуще, затеяла серьезный разговор. Сказала, что бесчеловечно, жестоко препятствовать браку Жуковского.

— Дорогая Annette, — мягко, но внутренне вся ощетинившись, ответила Катерина Афанасьевна. — С добрым, милым Жуковским ведь уже было у меня изъяснение. Голову поэта охладить мудрено — он так привык мечтать! Все, что в законе христианском против выгоды его, кажется ему предрассудком. Ведь у меня с ним — общий отец, только матери разные: он незаконный сын наложницы Сальхи, пленной турчанки. Но все-таки брат.

Жуковский сидел на диване, потупившись, опершись локтями в колени, молчал. Плещеев вскочил. Все эти воззрения ему надоели. Церковь не знает о родстве жениха и невесты. Слухи одни. Подтверждающих документов нет никаких. Грех?! Что за вздор!

— Я готова, — сказала Анна Ивановна, — судьбою своею и своих сыновей отвечать за Базиля.

— Милый мой друг, ты меня ужасаешь! — всплеснула руками Протасова. — Ты все позабыла: бога, Машу, собственный долг по отношению к семейству своему... к нашему... Для нас постановлений церковных никто не переменит. Как?.. позволить жить моей дочери в любодеянии — ведь церковь не признает брака между родными... Я умру от раскаянья, что своею глупой привязанностью к Василию Андреевичу погубила его. И Машу мою погубила перед лицом церкви и бога.

— Ах, это все эгоизм, — не выдержал Жуковский, — ужасный эгоизм, исходящий только от суеверия.

— Не знаю, не знаю, чем это я заслужила такое несправедливое суждение о себе. — Катерина Афанасьевна заплакала. — Ежели ты видел бы мои слезы, пролитые за эти полгода во время молитв и раздумий... Ежели ты был бы прямым моим братом, каков ты в самом деле по крови, братом, без страсти твоей недозволенной, беззаконной!.. Подойди же ко мне. Позволь я тебя поцелую. И благословлю, как старшая сестра. Сестра, сестра, помни это! я сестра твоя по крови! Тещей тебе быть не могу.

Катерина Афанасьевна все плакала, плакала...

— Ты — свой, от одной плоти со мною. Ты брат. Ты это знаешь, и братом, но только братом останешься.

И тогда Василий Андреевич ей торжественно обещал: потом, когда он вернется... после войны... если вернется... то он почтет своим долгом... занять место ее охранителя...

Когда вечером выехали из Муратова, все в коляске мрачно молчали. И только около самой Черни́, в темноте, Плещеев брюзгливо пробурчал себе под нос:

— Закон... гм-фрхм!.. закон... Что есть закон?.. Вспоминается некий поэт, Жуковский как будто, вот что он написал:

Закон — на улице натянутый канат,

Чтоб останавливать прохожих средь дороги...

Иль их сворачивать назад...

Или им путать ноги!



ГЛАВА ВОСЬМАЯ


В Черни́ Жуковского поселили в отдаленнейшем мезонине, куда не долетало ни единого звука домашней суеты. Даже завтрак, обед ему подавали в комнату. Только Анна Ивановна, по его пожеланию, иногда поднималась тихонько наверх и, пристроившись в соседней гостиной, играла еле слышно на арфе... Он даже арфу не раз рисовал в своих поэтических черновиках. Черновики... Мелкие, мелкие строчки, трудночитаемые, все перечеркнутые, перебеленные и опять перечеркнутые... В зеленом альбоме, на листе шестом... нет, седьмом... там, где кончились уже завершенные в Тарутине строфы, он торжественно вывел и подчеркнул:

Октябрь 13. Чернь

Сразу, единым потоком, вылилось:

Сей кубок ратным и вождям!

В шатрах, на поле чести,

И жизнь и смерть — все пополам...

Мысль перескочила. Перо само написало:

Тот наш, кто первый в бой летит...

Кто же, кто он, этот первый?.. О ком говорить прежде всего? Без всяких сомнений, прежде всего — о Кутузове:

Хвала тебе, наш бодрый вождь,

Герой под сединами!..

И полились строфы, одна за другой, — восемь, двенадцать, шестнадцать... двадцать четыре стиха о Кутузове.

Доверенность к герою!

Как не воспеть его убежденности в своей правоте, честности, силы довершить начатое — ведь доверия-то и недостает сейчас герою фельдмаршалу!

Вечером Плещеевы были поражены благородной смелостью их «звездослова»... Когда все клянут, обвиняют Кутузова... грозятся судом...

Нет, други, нет! не предана

Москва на расхищенье,

Там стены!!.. в Россах вся она!

Мы здесь — и бог наш мщенье!


Все эти дни Плещеев скрывал, чем он сам сейчас занимается в тиши своего кабинета. Даже клавишей старался не трогать. На нотных листах судорожно, торопливо набрасывал новые такты... Песнь в русском стане... Нет, она не должна напоминать прежнюю «пьяную песню» — Песню в веселый час, столь близкую по ритмической основе новому вдохновенному гимну... Этот гимн он сыграет Жуковскому... если получится...

А у Жуковского работа двигалась медленно: он задался целью посвятить каждому — каждому! — достойному воину несколько слов. По вечерам он их читал. Многие, многие заслужили хвалу. Раевский и его подвиг на мосту с сыновьями...

— Ермолов! — подсказывал другу Плещеев. — Коновницын!.. Твоя «поминальная книжица» так разрастается...

— А Фигнер?! — забеспокоился Лёлик. — Почему нету Фигнера?

— Будет и Фигнер. Что ты рассказывал о набеге его перед рассветом в Москву? И как он стариком появился...

А потом Давыдов, Платов, быстрый, как вихрь, атаман, Орлов Михаил... Сеславин — партизанам тридцать шесть строк. Но Растопчину, Барклаю де Толли — нет! ни единой!.. Беннигсену, начальнику штаба, хватит двух.

Они не примкнули к единой когорте бойцов за отчизну, их не найти у костра меж белых палаток на бивуаке.

Поэтический смотр военачальникам русской армии завершался... как вдруг... появился вернувшийся из Москвы Тимофей.


Он в Москве дождался минуты, пока последние солдаты наполеоновских войск не уйдут из столицы. Выпал снег, но Мортье, проклятый маршал Мортье со своим арьергардом все еще оставался: ему надо было выполнить приказ Наполеона, достойный вандалов, — взорвать древний Кремль.

Несколько дней шла подготовка: саперы подкапывали башни и здания, закладывали пороховые бочки и фитили... День взрыва назначен. Погода холодная. Мортье с войсками ушел наконец за пределы Москвы. В два часа ночи он издали пушкой подал сигнал... И началось...

Первый удар был оглушающим. Заколебалась земля. Во многих домах посыпались стекла, обрушились потолки, потрескались стены. Людей выбрасывало из постелей. Взрыв был слышен за восемьдесят верст от Москвы.

И — тишина. Только шум от дождя. Потом раздалось еще несколько взрывов. Шесть или семь. И опять тишина.

Когда рассвело, тучи рассеялись, в вышине — засверкала золотая глава Ивана Великого. А‑а!.. он остался не сокрушенным! Он стоял непоколебимо и гордо, словно олицетворяя величие протекших веков. Только крест золотой снят французами и увезен в Париж, чтобы водрузить на куполе Дома инвалидов.