Толпы побежали к Кремлю, Тимофей тоже с ними.
Около опустевшей Иверской часовни в воротах валялись трупы. Казенная палата продолжала гореть, зажженная взрывом. Бродили одичалые собаки. Стены Кремля возле Никольских ворот и башня были разрушены. Спасская — загромождена обломками изнутри. Пришлось карабкаться по груде развалин. Встречались казаки, они разыскивали и гасили оставшиеся фитили. К, счастью, дождь помешал дьявольскому замыслу Наполеона.
— А древние храмы? Чудов монастырь? — спросил тут же Сергей.
— Неприкосновенен. Только загажен. В нем Бонапартов главный штаб располагался, в алтаре маршал Бертье себе спальную устроил.
— А как Академия, моя бывшая школа? — допытывался Сергей.
— Школа, дружок, никогда не погибнет. От школы никогда никуда не уйдешь. До последнего издыхания школа с тобой, при тебе и даже после тебя.
— А ты философом стал, Тимофей.
— Я им был, Александр Алексеевич. С того самого дня, как к вам в услуженье попал.
— Тебя следовало бы за твою философию взбучить как следует. Чуть Лёлика не погубил. Но за добрые вести о бегстве последних французов придется помиловать.
Молчавший все время Жуковский, не говоря ни слова, ушел к себе в мезонин. Вечером прочитал новые гневные строфы:
Сей кубок — мщенью! други, в строй!
И к небу грозны длани!..
— Поразительно! — не удержался Плещеев. — Как ты переменился, милый мой звездослов! Ведь был ты всегда лириком нежным, а ныне, бросив элегии, сбондарил бочку, начиненную порохом...
Отведай, хищник, что сильней:
Дух алчности иль мщенье?
— Мщение? Ну, милый, милый бочар, твоя бокура пороховая разразится вернее, чем погреба, заложенные под Кремлем! Мщение!.. Что́ было! и что́ стало с тобою!
Жуковский в тот же вечер написал строфу в ответ своему другу:
Доселе тихим лишь полям
Моя играла лира...
Вдруг жребий выпал: к знамена́м!
Прости, и сладость мира,
И отчий край, и край друзей,
И труд уединенный,
И всё... я там, где стук мечей,
Где ужасы военны.
Всю ночь горела свеча в его окне. Но теперь, настроившись опять на элегический лад, поэт создал реквием погибшим в войну. Вот Александр уверяет, будто Жуковский-де стал поэтом гражданским и даже — смешно! — политическим... Нет... Александр ошибается. Он только из дружбы так говорит...
Блажен, кому создатель дал
Усладу жизни — друга.
Итак, новый бокал посвящается дружбе. Дружба священна. Дружба есть добродетель.
Так же, как и любовь.
Маша...
Любви сей полный кубок в дар!
Среди борьбы кровавой,
Друзья, святой питайте жар:
Любовь — одно со славой.
О нет! Нет! любовь сильнее, чем слава. «Я могу лишь любить. Сказать же, как ты любима, может лишь вечность одна». Вечность, как и любовь, — понятия непостижимые, бесконечные:
Когда ж предел наш в битве пасть —
Погибнем с наслажденьем...
Есть нечто... нечто более мужественное, чем завершение бренного существования человека.
Святое имя призовем
В минуту смертной муки.
Да, имя святое останется, переживет все, что существует на свете...
О други, смерть не все возьмет:
Есть жизнь и за могилой.
А теперь спать надо ложиться. Поздно уже. Рассветает.
Жуковскому выспаться не дали. Утром прискакали на взмыленных лошадях... вестовой и штаб-ротмистр Кавалергардского полка — Плещеев не верил глазам — Мишенька Лунин! Теперь, конечно, далеко уж не Мишенька, — ему двадцать пять лет, он отпустил усы, возмужал, раздался в плечах, — Плещеев лет восемь не видел его. А сколько значительных разговоров и дел, свободолюбивых мечтаний связывало их в прежнее время!
— Вчера, проведав, что Жуковский поехал в Чернь гимн сочинять, я решил на два дня от армии отлучиться и тоже тебя навестить. Близость от фронта меня соблазнила. Бог весть, когда еще свидимся снова. А кавалергардов своих я вмиг догоню.
— Как?.. Ты за сутки верхом столько верст отмахал?
— Что ж из того? Я один на один на медведя хожу, зимою по утрам в проруби купаюсь — и к этому ты, Александр, меня приучил... Помнишь, как из полыньи восьмилетнего меня вытащил?..
— Да, то было первое наше знакомство. Твое боевое крещенье. Однако прыгать с балкона третьего этажа ради причуды некоей сумасбродной дамы — этому я тебя не учил.
— Ну, подумаешь!.. Досужие люди все переиначили. И раздули, как и всегда.
Лунина обступили домашние.
Подкрепив себя двумя рюмками водки, Мишель сообщил, что 12 октября у Малоярославца жарко сражались. Наполеон, говорят, поразился сообразительности и быстроте наших военачальников, успевших разгадать его планы. Жарко, жарко сражались. Двенадцать раз пылающий пожарами город переходил из рук в руки. На улицах завихрилась борьба врукопашную. Хотя к полуночи Малоярославец был занят французами, но Кутузов успел им закрыть все дороги на юг, оставил единственную северную — их прежнюю дорогу, Смоленскую, ими же опустошенную грабежами.
Четырнадцатого началось отступление великой армии Бонапарта, — вернее, позорное бегство. Исход войны теперь предрешен. Кутузов может победу трубить.
Новости, сообщенные Луниным, более, чем других, разволновали Жуковского. Когда Анна Ивановна спросила, почему он такой невеселый, Жуковский откровенно признался, что во время рассказов совесть загрызла его. Война в полном разгаре. Ополченцы сражаются, терпят лишения, а он отсиживается здесь в тепле, холе и ласке.
Тогда Лунин ответил, что он, Жуковский, воюет и здесь. Иным лишь оружием. Его песнопению суждено воспламенить российское воинство. Он придает воюющим силы, крепость духовную. Спокон веку поэты были нужнейшими союзниками предводителей войска.
Жуковский вдруг улыбнулся и тихо сказал:
— «Певцы — сотрудники вождям; их песни — жизнь победам».
— Запиши, запиши, — закричал Плещеев, — не то позабудешь!
— Это вы, Мишель, меня надоумили. Придется строфу-другую приписывать.
— Вам еще многое придется приписывать, пока война не окончится. Сколько еще новых героев появится!
— Не забудь на древних боянов сослаться. И старца Державина как барда помяни обязательно! Он стоит того.
— О, да! Надобно вспомнить голос его лебединый... Простите меня, я, пожалуй, пойду.
— Ты хочешь все сие начертать?.. Ну, если так, то иди. Пиши, как Державин писал, — на скрижалях.
Плещеев продолжал любоваться Мишелем. До чего же он все-таки изменился!.. Высоченного роста, очень худой, бледный... Лицо, спокойно-насмешливое, иногда оживлялось, но тотчас опять становилось невозмутимым. Сдержан. Замкнут. Но в каждом слове, каждом движении чувствовалась стойкая воля.
Лишь только Лунин вошел в кабинет и увидел на стене, над диваном, заветный кинжал, то сразу, словно завороженный, приковался к нему пристальным взглядом.
— А-а, как я помню этот кинжал! Тебе его подарил греческий клефт — партизан, боровшийся за свободу отчизны, Ламбро Качони, в память твоей самоотверженной схватки с персиянином-дикарем, рыжебородым мирзой, послом Ага Мухаммед-хана...
— А ты, Мишель, как я слышал, не только в светских кругах, но также на войне славно себя проявил. Генерал-майор Муравьев рассказывал, что в Смоленске встретил тебя во время сражения; кавалергарды находились в резерве, но ты, в белом колете, в каске, со штуцером в руках и с ружьем на плече, добровольно уходил к простым стрелкам и стрелял, как рядовой.
— Э-э, пустяки! Всего только двоих удалось уложить. В Бородинском сражении дела были серьезнее. Так или иначе, но французскую кавалерию в бегство мы обратили.
— И ты пожалован за это золотою шпагой за храбрость...
— Страшней и противнее отечественные наши бои с муштрой, с фрунтоманией, с аракчеевщиной в русских полках. Ибо здесь преподается курс посрамления достоинства человека. Я пытался не раз протест заявить, но его всегда принимали как шутку. — Лунин чуть-чуть улыбнулся. — Да, все протесты мои истолкованы на манер «экстравагантные выходки»... Чудачества, «приключения», как ты говоришь, все это — жестокая сатира моя на управление нашей страной, на военные глупости бездарных начальников.
Лунин потянулся к кинжалу, вынул его из ножон и стал любоваться синей дамасскою сталью, узором клинка, кривым, круто загнутым тычком, острым, как скальпель.
— Смелым юношей ты был, Александр, — сказал он, вздохнув, и повесил на место кинжал.
Подошел к фортепиано и вдруг заиграл — бурно и властно — дикую, шальную, сумасшедшую песнь. Это был марш греческих клефтов, морских партизан. Вместе с Ликургом они его пели когда-то, лет восемнадцать назад. Мальчишками были, дерзкими, дерзновенными. Острые, дробные ритмы импровизаций оборвались внезапно необычным аккордом, похожим на взмах багряного флага с мрачною, траурною каймой. Лицо Лунина передернулось, словно от внезапного приступа боли, он съежился весь, но потом, разогнувшись, спросил, как будто ни в чем не бывало:
— Ну... а ты, Александр?.. Ты все такой же?..
— Нет, Мишель, идеалы мои не изменились, я позиций прежних не сдал. Но я крепко ушиблен. Ты, впрочем, не знаешь, сколько пришлось пережить, в какой мере расплачиваться и за вольные мысли и за поступки мои. Мы с Анютой решили посвятить остаток жизни семье, прошлое позабыть, похоронить.
— Значит, занимаешься только хозяйством, музыку пишешь, в домашнем театре ставишь спектакли?.. А замыслы былые твои?
— С горечью признаюсь — не дотянул... Я человек ординарный, самый обычный. Рядовой сын своего века. Даже модник, черт меня побери. Ведь я ничего, ну ничего, в самом деле, в жизни не сделал. Пассек, мой «светловодитель», тоже взлетел яркой ракетою, фейерверком и — погас. Нет, мы даже не фейерверк, а шутихи: вспыхнули, попрыгали и померкли. Вот Безбородко... и Львов... те что-то все-таки совершили. Их дела сохранятся на вечность. Один «Приорат» — это памятник. А я... я всегда в стороне оставался — наблюдателем. За кулисами. На сцену действующим лицом не выходил. Действовал — да! Однако лишь за кулисами.