— Citoyen de coulisses? — улыбнулся Лунин. — Гм... гражданин театральных кулис... Citoyen в дни Французской революции было прозвищем самым почетным. Да и сейчас оно гордо звучит. Гражданин! Ты не обиделся? Утешься, мой друг: и за кулисами можно значительные дела совершать. Суфлеры у рампы на плечах своих целые спектакли вытягивают. А ты, Александр, ты не только суфлировал, ты вдохновлял. Нас с Ликургом пламенными речами своими вывел из спячки, был первым, кто открыл наши глаза. И тебе большое спасибо за то.
— Ну-у, хоть это для меня утешение. А то, признаюсь, очень горько считать себя бездеятельным вольнодумцем.
— Нет, Александр, для тебя «вольнодумец» понятие слишком расплывчатое. Вольнодумец — это умозрительный филозоф, настроенный отрицательно по отношению к порядкам правления. Да, ты был в ранней юности вольнодумцем. Но поздней все-таки действовал и тем перерос вольнодумство. Я ведь случайно проник в твою тайну. Ты вместе с Бороздиным помогал организовывать заговор лорда Витворта, Жеребцовой и Де Рибаса, а через несколько лет был соучастником в происшествии одиннадцатого марта. Мне Огонь-Догановский поведал о том.
При этих словах Плещеев весь сжался внутри, однако сдержался. Ответил только легкой иронической улыбкой: «Ох, этот Огонь-Догановский!..» — и отмахнулся.
— Он тайный иезуит, — сказал пренебрежительно Лунин, — и шулер при этом. Впрочем, о нем не стоит и говорить. Вот Кречетов, Гаврила Попов как были, так и остались всего-навсего вольнодумцами, хотя и тюрьмами расплатились.
— А Пассек, ты считаешь, перерос вольнодумство?
— Не знаю. Пассек, «светловодитель», как ты его называешь, уже давно лишен возможности действовать — его руки были всю жизнь цепями окованы, да и сейчас он в Сибири...
— Но кем же ты меня назовешь?..
— Очень трудно сказать. Радищева с Новико́вым из тебя, конечно, не вышло. И не вышло бы никогда. Куда там!.. Дистанция несоизмеримая. Гм... какой же такой ярлычок тебе повесить на шею? Прости, прости — на грудь!.. на доблестную даже, согласен... Революционера, естественно, из тебя не получилось. И не получится никогда. Но пожалуй... В семнадцатом веке во Франции было вооруженное движение против монархии, однако к свержению власти оно не привело и получило наименование фронды. Тот, кто противоборствует, порицает, сопротивляется застою устройства государственного, даже если его ведут личные побуждения, может быть назван фрондером. Да, да, ты был, Александр, был... фрондером.
— Мерси.
— Ты правильно определил, что ты типичный сын своего века. Ты совершал то, что предназначалось тебе ходом истории. А выше головы не прыгнешь. Теперь на смену выходит новое поколение и, бог даст, дорастет до революции. Станут революционерами. Отчасти и я к ним примыкаю, но все же я чуть-чуть перестарок.
— Зато ты стал более зрелым, Мишель, тебе теперь видней перспективы.
— О да-а‑а. Да‑а... Я многое внутренним взором проницаю насквозь. Уж не мудрость ли наступает? Когда я исследую источник всех бедствий, которые терзают моих соотечественников, я вижу первопричины. Важнейшая первопричина — система державновластия, система монархии и тирании. Сейчас, сражаясь ради свободы России, нашей русской свободы, мы таким образом боремся против наиглавнейшего похитителя трона, тирана Европы — французского императора. И вместе с тем против всех деспотов вкупе, против всех императоров мира, то есть против системы... системы монархии во всех государствах.
Разволновавшись, Лунин поднялся и хотел пройтись по кабинету, но тут его лицо покрылось смертельною бледностью, и он схватился за спинку кресла, чтобы не потерять равновесия. Плещеев встревожился. Тогда Мишель признался: он ранен. Ранен легко — саблей в предплечье левой руки. Нет, не в сражении, а во время дуэли.
— Ой, ты сочиняешь, Мишель! Признайся — под Малоярославцем?..
— Ну не все ли равно?.. О ране ведь не знает никто.
Но Плещеев встревожился. Тотчас был призван из классной комнаты Фор; он снял с осторожностью пропитанные кровью бинты, серьезным ранение не нашел, но прописал неделю покоя, то есть лечь под одеяло в постель. Лунин в ответ засмеялся. Засвистал, явно бравируя, Марсельезу. Однако прилечь согласился, спать ему с дороги все-таки хочется. Ну, хорошо, еще один денек он здесь поживет, а послезавтра — в дорогу.
Плещеев поднялся к Жуковскому и сообщил, что Лунин решил уезжать послезавтра.
— Ну вот и отлично. А я почуял во время его рассказа призыв. И тотчас тогда сочинил несколько строк. Вот послушай.
Внимайте: в поле шум глухой!
Смотрите: стан воспрянул!
И кони ржут, грызя бразды,
И строй сомкнулся с строем,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И пышет ратник боем…
Итак, и мне надо трогаться. Пора. Как ты считаешь, съездить проститься в Муратово? Ах, какой наболевший вопрос! Что там меня ожидает?.. Муза, поэзия — вот единый вождь моей «судьбы смиренной».
— Значит, задумчивость, молчание и страстная мечта — единый удел?
— Да. Любовь и страданье — лишь «пристанище к небу». Пожалуй, я не поеду в Муратово.
«Чистая душа!.. — думал, вздыхая, Плещеев. — Смотрит на жизнь сквозь сон поэтический. И сон застилает здравое, трезвое понимание жизни. До чего же они с Мишелем различны!..»
Когда Лунин проснулся, доктор Фор уговорил его все-таки не вставать. Лицо пылало, веки были воспалены. Больной сам, чувствуя жар, решил отлежаться. Но корил себя за праздность, за лень, за распущенность. К тому же из лагеря он уехал, не оформив отпуска у начальства.
— Но неужели в лагере так-таки и не знают о ране твоей?
— Кто?.. начальство?.. Ничего начальство не знает. Ненавижу, ненавижу начальство. Всякая власть надо мной — мне страшилище. Это кровно. Ибо ненависть к власти в крови у каждого русского. Испокон веку у нас на Руси начальство всегда незаконно извращало закон, оскорбляло понятие справедливости. Наше начальство — синоним произвола, своеволия, самовластия, деспотизма. Но вот какое дело у меня к тебе, Александр. Знаю, ты дорожишь кинжалом своим. Но... Отдай его мне. На время, конечно. Буду хранить при себе неотлучно, по ночам класть под свое изголовье. А если погибну, то в духовной своей отпишу, чтобы кинжал тебе переслали. Такие завещания даже враги выполняют. Мне очень нужен твой скальпель.
— Зачем?
— Французов скальпировать! — И Лунин захохотал. — Однако... однако с тобой могу поделиться. Так слушай. Я написал фельдмаршалу письмо. Прошу, чтобы меня отправили парламентером к самому Бонапарту. Подавая бумаги ему... Ты сам понимаешь, мне необходимо оружие точное, безотказное, нужен опорный рычаг безошибочный. Твой стилет, отточенный, словно бритва, с изогнутым концом, острым, как осиное жало... А голубая бирюза на рукоятке... о-о, она согревает ладонь и придает крепость руке. Кинжал легко запрятать в рукав или за борт мундира. Отдай мне его.
— Нет, не отдам. Все это блажь. Жар у тебя.
— Ну, как хочешь, — и Лунин насупился.
— Кроме того, тебя все равно никуда не пошлют. Ты ненадежный. А главное... Вспомни: даже Лёлик хотел убить Бонапарта... Но этого убийства не надо уже. Наполеон сам себе предрек близкий конец. Ему уже не подняться.
Лунин молчал. Он сердился. Настроение было испорчено. Даже Жуковский, появившийся со своим зеленым альбомом, не мог разрядить напряженность. Он сообщил, что работа завершена наконец.
Песнь в пятьдесят две строфы, шестьсот двадцать четыре стиха, и, кроме того, куплеты для хора. В Черни́ создано сорок пять строф за восемь дней. Можно «Fine» поставить. И — в армию!
Жуковский тут же в своем дорожном альбоме, на двадцать третьем листе черновиков, начертал:
КОНЧЕНО 20-го.
Подумал немного и подчеркнул свою запись. Спросил Александра, когда же он сыграет, наконец, свою музыку со словами Певца в русском стане. Плещеев мрачно ответил:
— Может быть, завтра. Утром, как встанем. И Мишель поокрепнет.
Утро выдалось морозное, ясное.
В кабинете собрались все, кроме маленьких дочек. Их не пустили. Жуковский был возбужден и называл себя именинником. Лунин явился подобранный, строгий, похоже, обиды не позабыл. Он чувствовал себя значительно лучше, жар снизился. Плещеев очень боялся его — Мишель уже в детстве был музыкантом и талантливо импровизировал на фортепиано.
Пытаясь скрыть волнение, Александр Алексеевич сделал попытку спрятаться, как обычно, за юмор, обратился к древней деревянной статуе, стоявшей на кронштейне, — подарку князя Безбородко:
— Итак, исконная музыки покровительница, святая Цецилия, вывози!.. О не-ет! Святая смотрит мимо меня загадочным взглядом в пространство. Безучастная и холодная. Ну какое ей дело, ей, свидетельнице Варфоломеевской ночи, до наших страстей?..
Раскрыв свой картонный обшарпанный нотный альбом, Плещеев сел к инструменту и чуточку помолчал: «Это я ради торжественности!» — затем ударил по клавишам и начал играть. Анна Ивановна, сидя рядом, заглядывая в ноты, тихонько напевала слова.
Песня Певец во стане... была не обычною песней. Ее вокальные строфы не повторялись. Каждая тема решена особой музыкальною темой, и только запевка солиста и текст, исполняемый хором, оставались во всем произведении неизменными. Лунин насторожился. Жуковский блаженствовал.
В широкие окна было видно прозрачное небо. И солнце. Навстречу утру и солнцу в голубую пустоту небес лилась, текла песня о подвигах русского воинства.
Песня была длинна, как дорога, — дорога по родимому краю, ровная, протяженная... Жуковскому чудилось, что он вместе с песней сам поплыл высоко над полями, по воздушной лазури, и, несмотря на отдаленность, снизу к нему доносится мирный, хрупкий плеск реки у запруды, шорох гравия под колесами русской телеги. То же, видимо, чувствовал Лунин.