Судьба Плещеевых — страница 28 из 106

Вот запели подблюдную песню рожки, сочно и нежно: «Катилось зерно по бархату, слава, слава!» — и сразу показалось, что вовсе не рожки, а чьи-то глубокие и низкие голоса выводят без слов эту неприхотливую мелодию седой старины.

А затем несложно, бесхитростно вступила Анна Ивановна и повела уже новую музыкальную тему Светланы:

Раз в крещенский вечерок

Девушки гадали...

Рожки со своею подблюдной перешли в подголосок. А музыканты — все мужички, гордые тем, что барами исполняется их привычная простонародная песня, несли мелодию уже сами, вкладывая в нее всю душу свою. Поэтому капельмейстеру — Александру Алексеевичу — незачем было и дирижировать; оставалось только послушно идти за оркестрантами, будто не они были его крепостными, а он — их покорный батрак.

Властно воцарилась тема подблюдной: «Крупен жемчуг со яхонтом, слава, слава!» — и Анна Ивановна, также ей подчиняясь, ясно, светло начала нанизывать прозрачные слова Жуковского на ниточку уже новой, хрупкой мелодии.

Расстилали белый плат

И над чашей пели в лад

Песенки подблюдны, —

так пела она, вся окунаясь в эту звуковую стихию народную. И снова мерещилось, будто поет не она, а другой человек — простоволосая русая девка с алым румянцем на круглом загорелом лице, с обнаженными по локоть смуглыми руками, вся озаренная солнцем.

Смена насыщенных драматизмом событий в балладе Жуковского слушателей захватила. Светлана видит страшный сон:

Кони мчатся по буграм,

Топчут снег глубокий...

Одна за другой проносятся картины ночного кошмара. Ах, какого кошмара! Прочь!.. прочь!.. «Vorbe!», как в Фаусте у Гёте... В оркестре после фантастической, напряженной, стремительной скачки жениха на коне-привидении наступает наконец катарсис, разрешение, облегчение... Бредовый сон растаял. Явь утвердилась. Зазвенели звонкие бубенцы, к церкви примчались резвые санки... Снег, солнце... празднично раскрываются двери... И разгулялась русская ширь в звучании свадебных обрядов и игрищ... При колокольных звонах и перезвонах вдруг рявкнул бас пекаря Памфалона. И так могуче загрохотало его «многолетие», что в саду в паническом ужасе вспорхнули с деревьев иволги, малиновки, зяблики и унеслись. И вовсю торжествует подблюдная:

Слава на́ небе солнцу высокому, слава! слава!

В завершение оркестрового форте к усадебному театру примчались с громким лаем собаки. Хохот, аплодисменты. Требовали, конечно, повторить «многолетие» — теперь уже многолетие в честь дня рождения Анны Ивановны. Так праздновалась ее дата в первый год после освобождения отечества от врагов.

К Плещееву Жуковский подошел:

— А ведь ты, черный вран, и впрямь музыкой своей доказал мне, что Светлану мою надо в редакцию Вестника Европы отправить. Нынче ты, любезный негр, опять сам себя превзошел. Ведь это первая вокальная баллада в России. Я узнаю музыку немцев: Иоган Андре положил на голос Ленору по Бюргеру, Иоган Цумштейг Дочь пастыря из Таубенгейма, Рыцаря Карла фон Ейхенхорст, — но все это музыка вялая, сердец она не затрагивает. Тут у тебя, копченая рожа, что-то другое... Впервые...

— Я ведь баллады и раньше писал. Ночь в чухонской избе по Львову. Певца в русском стане хотел в балладную форму облечь.

— Но ее всю целиком солдатики русские не одолели. Одна только строфа привилась. Сложно. Для большинства.

Но теоретическая беседа не удалась: веселье праздника перехлестывало через край.

Ну, сегодня Плещеев отвел свою душу. Опять в саду склонялись перед Анной Ивановной в поклонах деревья и весь парк сплошь был разукрашен вензелями с французскими — французскими! — «N». В роще построена крепостная стена, окруженная рвом, за ней — целый город с павильонами, цветником, рынком, с камерою-обскурой. Ряженые цыганки-гадалки предсказывали каждому гостю судьбу, торговки одаривали приглашенных затейливыми сувенирами, меж кустов плясали голенькие амуры, мальчики, девочки, крепостные «богини» читали стихи в честь Анны Ивановны. Ее дочки тоже приняли участие в кордебалете и всех умиляли. Стены картонажного города, окруженные рвом водяным, взлетели на воздух и рассыпались блистательным фейерверком. И опять матушка Настасья Ивановна упрекала сына за мотовство, предрекая ему разорение.

Гостей в этот год съехалась тьма-тьмущая. Из Тагина прибыла семья Чернышевых в полном составе. Горделивый Захарушка, Александрин, три брата Вадковских. Приехали, конечно, Протасовы с новым своим гостем, поэтом-сатириком Александром Воейковым, другом Жуковского по Благородному пансиону. Гундосый, хромой и уродливый, вечно насмешливый и ехидный, он обхаживал Сашеньку, младшую дочку, а еще более — ее матушку, прикидываясь одиноким, бесприютным скитальцем, тоскующим по семейному счастью.

В разгаре веселья вдруг грянула пушка — та самая старинная плещеевская пушка, оставленная графине Чернышевой для действий против врага. Молодой бомбардир, крепостной Чернышевой, доставил ее в усадьбу Плещеева.

А потом в саду, уже в темноте, при свете фонариков, доктор Фор и два пленных французских генерала пели вновь сочиненное трио, прославляя дружбу людей всех наций — наперекор политике узурпаторов и честолюбцев.

Бранль! Бранль! — закричали вокруг.

Бранль — это веселая народная пляска, и слова для нее были написаны Плещеевым вместе с Жуковским — одна строфа по-французски, другая по-русски.

Когда заиграли эту старинную бургундскую песенку, шаловливую и задорную, лишь только флейты, заливаясь, засвистели вовсю и зазвенел тамбурин, тотчас вспорхнули девицы, к ним с горящими факелами подскочили прыткие юноши, и на подстриженном газоне заплелись, закружились гирлянды народного танца, напоминавшего старую аллеманду. «Halla, halla, he, he, he!» — возглашал запевала.

Прочь печали и кручины!

Мы справляем праздник Нины;

Всю красу приносим ей,

Всю любовь души своей.

He, he, he!

Дрожали, трепетали пылающие факелы — ими перебрасывались кавалеры; взлетали ноги в дерзостных «воздушных» позициях... «Halla-li, halla-li!..» Танец помчался prestissimo — завихрился, — voila!

Миг — и песенка пропета.

А стихи ее на днях

Сочинили два поэта

На различных языках,

На различных языках!

Кокетливый мотив, звон тамбурина, дрожание цветных фонариков над лужайкой — коловорот всеобщего веселья раздразнил, захватил даже тех, кто постарше.

Нас поймут, я в том клянусь,

Каждый русский и француз,

Каждый русский и француз.

И опять все сначала.

Плещеев давно уже самозабвенно плясал, как юла, еще сумасброднее, чем его шустрики сыновья. И от них не отставал прославленный поэт, сочинитель печальных элегий.


КНИГА ВТОРАЯ«В ПЕТЕРБУРГ!»


ГЛАВА ПЕРВАЯ


В Муратове, во флигелечке Жуковского, на втором этаже, Александр Алексеевич Плещеев сидел за письменным столом и, крепко прижимая левой рукою болевший висок, писал в Петербург, своему другу:


1817 года, июля 18 дня, Муратово.

Милый Друг! брат родной! Бог отнял у меня не все. У меня есть милые неоцененные дети, которые велят жить... У меня есть друзья — Ты! и Маша! О, мои хранители! Вам я не наскучу говорить об ней.


Сыновья и две дочери, о которых писал подробно Плещеев, все, каждый по-разному, переживали кончину Анны Ивановны.

Кончину Анюты...


Должно жить!.. Но только что Должно! а тяжело!.. сердце сокрушенное отняло у нас почти все силы. — Буду бороться.


Александр Алексеевич положил перо, оранжевые пятна расплывались перед глазами. Семнадцатый год!.. Какой несчастный семнадцатый год!

В раскрытое окно из колоннадного дома доносилась музыка... кто-то страстно и буйно играл на скрипке... Конечно, Федик Вадковский. Как вырос, однако, этот отрок недавний! Пылок сверх меры.

Голову сжимал железный обруч с острым шипом; он впивался в левый висок — так бывало всегда, даже в юные годы, когда в душе вспыхивала жгучая боль. А музыка скрипки превращается в ропот. Это, вероятно, Бетховен. Последнее время заражает Бетховеном всех в Черни́ и в Муратове тихий и благодушный приезжий из Дерпта, доктор очкастый Иван Филиппович Мойер, муж Маши. Муж Маши Протасовой! Вот какая судьба «вечной и неземной» любви бедного Базиля Жуковского...

Рука опять потянулась к перу.


Знаешь ли, Друг, где я пишу это письмо?.. в Муратове, в твоей комнате, на твоем столе! Странные чувства! — Без моего Ангела мне очень, очень тяжело. ...мне кажется, она видит меня...

Увы, любви больше нет! Остались одни сожаления. Разделенное горе — уже наслаждение, сказал один поэт. Только дружба может дать эти радости... а Дружба... это вы, — Маша и ты, брат мой.


В дверь осторожно постучали. Вошел Лёлик. Принес письмо. Из Петербурга. Жуковский. Сердце сердцу весть подает!

А Лёлик-то, подобно Феденьке, тоже выровнялся. И возмужал. Бреется. Крепким, сильным растет. Сдержанный слишком. Ничего-то не выпытаешь у него, что он думает, что в душе затаил...

Перед кончиной Анны Ивановны прибыла в Чернь тетушка Анна Родионовна, свою любимую Анюту проведать. Видимо, поняла в своем далеком Чечерске, что больная ее не зря вызывает, — видимо, хочет ей исповедаться перед смертью. Вдвоем они три дня разговаривали сокровенно. Замкнулись даже от него, Александра: не хотела Анюта новой тяготой тревожить его, лишнее бремя на него возлагать. Хватит — так она говорила — и без того он в жизни столько муки из-за нее перетерпел. Муки... не муки, а радость и счастье, счастье любви беспредельной, непостижимой, бессмертной... Оранжевые круги поплыли вокруг...