Письмо Жуковского, наидлиннейшее, — было написано с такою сердечною лаской, так чутко и нежно, что опять брызнули слезы. Слезы?! Ну что ж... Через два дня будет месяц, как скончалась Анюта, а он до сих пор не в силах найти равновесие. Он раньше и сам не догадывался, до чего любит ее.
Жуковский звал в Петербург; коли нет — обещал сам приехать, если удастся. Однако дела... Могут дела помешать. Недавно им получено назначение преподавателем русского языка к высокой особе — к прусской принцессе Шарлотте, дочери короля Фридриха-Вильгельма Третьего, невесте великого князя Николая Павловича. Жуковский был очарован привлекательными свойствами этой своей будущей ученицы, ныне получившей, после крещения, православное имя — Александра Федоровна. Есть надежда, что занятия с ним дадут ей пищу для благих размышлений. И дел! Главное — дел. Дел на благо России. Вот что пишет Жуковский:
...чувствую себя со всех сторон независимым: извне и внутри души. Честолюбие молчит, в душе одно желание доброго... могу действовать для добра; чувствую, что буду действовать бескорыстно. ...У меня есть то, что лучше всего на свете, — независимость. ...Способ получаю писать, не думая о завтрашнем дне.
Бедный поэт! Ну конечно, конечно, давно уже пришла для него крайняя надобность обеспечить себя. Все его деньги до копейки истрачены, жить, собственно, уже не на что. Помилуй бог, на приданое Саше Протасовой выделил одиннадцать тысяч — пришлось продать свое именьице недалеко от Муратова.
Увы, приезд Жуковского в Чернь очень сомнителен, свадьба великого князя вот-вот состоится, молодые переедут на время в Москву, и Жуковскому тоже вслед надо ехать — вместе с двором. Гм... с двором. Да! двор!.. Жуковский еще не знает, что это за скопище адское: двор... придворная камарилья...
Поэтому лучше, если бы Александр, «Черный вран», как Жуковский его называет, сам собрался к нему в Петербург, взял бы с собой всех детей — их надо во что бы то ни стало к столичному обучению определять.
Заботливость и задушевность письма тронули Александра. До чего же он стал слабовольным, чувствительным! Заставил себя продолжить послание к другу:
Милый брат! благодарю тебя за неоцененное письмо твое!.. — За тысячу верст, одна мысль, одно чувство! — Так, милый брат, теперь вместе со мною думаешь о том, что было для нее дорого в жизни, — о судьбе наших детей.
Ты хочешь уехать в конце этого месяца! Я прежде половины августа никак не могу выехать: Мурино в такой расстройке, что должно привести его в лучшее состояние. Итак, милый, боюсь, что приеду в Петербург тогда, когда ты уже будешь собираться ехать с двором в Москву или, может быть, мы совсем разъедемся. На счет детей (то есть мальчиков) нужно нам вместе потолковать. Ты лучше знаешь, что делать для их воспитания; скажи! так и будет.
В окно Александру Алексеевичу было видно, как на крокетную площадку перед флигелем высыпала молодежь: четверо его сыновей и старшая дочь, их двоюродные братья, четыре Вадковских. С ними их двоюродная сестра, Александрин Чернышева. Вслед вышла младшая дочка Протасовой, Сашенька. Ныне Воейкова. Направилась прямо сюда, к его флигелю. «Значит, за мной...» Плещеев быстро-быстро умылся, чтобы скрыть следы слез. По лестнице уже постукивали легкие каблучки. А он для встречи с девицами еще не подготовился.
— С поличным, с поличным поймала! — весело воскликнула Сашенька. — Ежели пудритесь, милый кузен, значит, дела идут на поправку, возвращаетесь к жизни.
Внизу все его ожидали, сидя на садовых скамейках с крокетными молотками в руках: кругленький Мойер, «доктор очкастый», Маша, его молодая жена, и Воейков, муж Сашеньки.
— Что же пишет Жуковский?
Плещеев хотел пересказать содержание письма, однако молодежь его заждалась: всем хотелось играть.
— Но когда ж мы начнем, наконец? — послышался нетерпеливый возглас Александрин Чернышевой, тоненькой, хрупкой, светловолосой девицы с необъятным взглядом глубоких, темных глаз, в которых так и просвечивало напряженное, зыбкое биение жизни. До чего же изменилась за последние годы эта прелестная семнадцатилетняя барышня, как будто так недавно еще читавшая в образе девочки-нимфы плавные строфы Жуковского: «Уж вечер... облаков померкнули края...»!
Молотки застучали. Шары покатились... Игра началась. Сашенька Воейкова порывисто стучала своим молоточком и легко, изящно, как бы шутя, стала прогонять шар под воротца.
Плещеев залюбовался, как славно его Лёлик играет в крокет. Поджарый, подобранный, он отрывисто, сильно бил краткими ударами молотка по шару, и тот повиновался его воле точно, беспрекословно.
— Но все-таки, о чем пишет Жуковский?..
— Он мне сообщает, что в Петербурге учреждается новое министерство. Министерство духовных дел и народного просвещения.
— Понятно, — саркастически усмехнулся Воейков. — Государь-император располагает, что между делом церковным и делом образования должна существовать духовная связь. Единый надзор под святыми крылами молитвы.
— А кто во главе нового министерства?
— Конечно, любимец царя — князь Александр Николаевич Голицын.
— Хм... — еще ехиднее усмехнулся Воейков. — Следовательно, наш милейший Александр Иванович Тургенев, друг закадычный Жуковского, да и ваш, Александр Алексеевич, будет теперь, как директор Департамента иностранных вероисповеданий, под началом Голицына?
— Да-а... Бедный Тургенев!
— Ну, не-ет, Тургенев не бедный. Тургенев всеяден. Теперь влияние и значимость Тургенева еще более упрочатся.
Но тут Воейкова позвали играть — настал его черед. Хромоногий и кособокий, он промахнулся сразу перед вторыми воротами, попытался поставить шар в позицию, но и это не удалось. Плещееву показалось, не выпил ли он за обедом лишнюю рюмку. Махнув сердито рукой, Воейков вернулся к скамеечке, всерьез обозленный на молоток, на игроков и на себя самого.
— На кой леший мне сдался этот крокет! Забава для недорослей и вольноплясов! Рассказывайте дальше, Плещеев, что там пишет Жуковский.
— Прислал он стихи. Нет, не свои. Какого-то молодого поэта. Только-только в июне выпущен Царскосельским лицеем и на днях вступил служить — в Коллегию иностранных дел, где я тоже некогда, при Безбородке, подвизался, — бр... там этот юный поэт скоро превратится в подьячего... его фамилия Пушкин, он племянник Василия Львовича Пушкина, тоже поэта.
— О юноше Пушкине мы уже в Дерпте слыхали, — сказала Мария Андреевна, недавняя Машенька. — Списки стихов его ходят у нас по рукам.
Плещеев развернул лист бумаги, но тут его позвали играть. Он отказался: после кончины Анюты ему было трудно — и как-то невместно — принимать участие в общих забавах. Однако молодежь его обступила и заставила взять молоток.
Шар покатился. Сам на себя удивляясь, Плещеев, удачно крокируя, миновал одно за другим все воротца и вышел в разбойники. Раздались рукоплескания. И тогда невзначай вошел он в азарт. Вдруг почувствовал, что все его мускулы, все тело ему повинуется, как в юные годы. В крамольной роли разбойника он стал носиться с шаром по площадке, разгоняя всех противников далеко за пределы игровой черты. Он испытывал почти наслаждение: широко-широко размахнуться тяжелым молотком и потом с разлету что есть силы ударить. Шары отлетали на огромное расстояние за дорожку, в густую траву, за деревья. Поэтому многие там застревали.
Шар Александрин Чернышевой оказался в кустарнике. Когда настал ее черед, она ударила, но напрасно: густые побеги смородины остановили бег ее шара, и он откатился обратно. Александрин рассердилась.
— Я и не знала, mon oncle, что вы можете быть таким... недоброжелательным, — сказала она с дрожью в голосе.
Плещеев даже смутился.
Но тут по-французски, достаточно громко, начал считывать по бумажке Воейков, очевидно что-то цитируя, с колючей иронией:
— Я знаю, что гнев — ошибка слабой души, которая не может с собой совладать. Ежели я не умею сама себе подчиниться, значит, я раба своей вспыльчивости. ... Даю честное слово, что я себя заново образую. А ежели я еще раз загорячусь, то в открытую готова признаться в бесчестности перед всем человечеством...
Услышав эти слова, Александрин побледнела. Ее высоко поставленные узенькие брови и чуть припухлые в середине тонкие губы затрепетали. Она хотела что-то спросить, возразить... Но в этот момент сломя голову прибежала самоварная девка и позвала компанию чай пить. Саша и Машенька всех заторопили, напоминая, что матушка просто не выносит, когда опаздывают к накрытому столу.
Катерина Афанасьевна была далеко еще не стара — ей исполнилось всего сорок семь. Однако с тех пор, как ее Машенька вышла за профессора, доктора Мойера, и уехала в Дерпт, а ее Сашенька вместе с мужем, Воейковым, добившимся кафедры в Дерптском университете, тоже туда переселились и взяли с собою любезную маменьку, она почувствовала себя отжившей старухой, надела ватный пеньюар, бабушкин чепец и завела себе в Дерпте роскошное кресло, низкое, мягкое, с высоченною ушастою спинкой, с пюпитром для книги и подсвечником передвижным. На его широкие подлокотники можно было поставить кофейный прибор. Такое кресло называлось «во́льтеровским», по имени английского фабриканта мебели, изобретателя Уолтера, — никак не по имени Вольтера, философа и поэта. Она стала возить кресло с собой за тысячу верст — из Дерпта в Муратово, туда и обратно, — даже сейчас, на время кратких летних вакаций, когда вся семья решила навестить родную усадьбу.
На этом низеньком вольтеровском кресле Катерина Афанасьевна сидела за чаем, еле видная над столом. А на столе были расставлены бесчисленные вазочки, низенькие и высокие. В них множество разного сорта варенья. Для молодежи в Муратове чаепитие — сплошное раздолье, — ешь сколько хочешь, какого хочешь варенья. Для печенья и пряников места на столе не хватало. Поэтому были придвинуты еще два добавочных столика, чтобы как-нибудь разложить струдели с маком, с шафраном и тмином, бриоши по-аглински, дзяды рассыпчатые, сухари на простокваше, египетские плетенки, гедульдкухены по-франкфуртски, архангельские колобки и — обертух! Около прибора Воейкова бутылка домашнего рома из вытяжек украинского сахарного тростника. Чаепитие в доме Протасовой было священнодействием. Молодежь набросилась на лакомства с приглушенным урчанием маленьких зверьков. «О наивные радости наивного бытия!» — воскликнул Плещеев.