— Вернемся же, вернемся к нашим баранам!
— Бэ-э-э-э... бэ-э-э-э...
В хаосе всеобщей неразберихи разъяренный судья официально объявляет пастуха прирожденным идиотом, а суконщик обзывает идиотом судью. Разбирательство на том завершается.
Рукоплескания были всеобщие.
Мойер, придя в себя после приступов смеха, протирая запотевшие очки, громогласно объявил, что Александр Алексеевич тончайшим мастерством в своем чтении использовал классический закон комического начала, почерпнутый в античной комедии. Так диктует эстетика Аристотеля. Сочувствие слушателей переходит от одного персонажа к другому — судя по тому, кто оказывается торжествующим победителем.
Утром проснулся он освеженным. Ночью пронеслась гроза, и воздух очистился. Еще неумытый, в халате, Плещеев одним махом закончил письмо.
Боюсь, чтобы отпуск твой в минуту, когда получаешь такое место, не повредил тебе у двора; а между тем, отрадно думать, что скоро с тобой увижусь.
Однако не думай, милый брат, чтоб я всегда был грустен, нет. Вчера даже Маша заставила меня читать, и я читал Адвокат Пателэн. Все, а особливо Мойер очень хохотали. — Как мил этот Мойер! Прости, милый! — Обнимаю тебя!
Твой верный брат
А. Плещеев
Во время обтирания холодной водой Тимофей, с силой шлепая барина ладошками по голой спине, ворчливо сказал:
— Как это вы, Александр Алексеевич, в свои тридцать восемь фигуру отроческую соблюли? Ровесники ваши кто плешь себе отрастил на полголовы, кто — живот, а вы — сухонькой. И в черных волосах ни сединки.
Александр Алексеевич усмехнулся: «garder la ligne»[5] — было одной из его первых забот.
В парадный двор колоннадного дома влетел щегольской дорожный брум, и на террасу взбежали два гостя — юнкер Кавалергардского полка Захар Чернышев, брат Александрин, и подпоручик Гвардейского генерального штаба Никита Муравьев, кузен Миши Лунина. Они торопились вернуться после отпуска в Петербург: гвардия уже готовилась к походу в Москву — там закладывается новый, небывалый по величественности храм. Необходимо, чтобы оба вернулись в столицу скорее. Военная служба есть военная служба. Лямка, если хотите.
Пропорционально сложенный, плечистый, Никита Муравьев, легкий, с мягким овалом лица и широким лбом, прорезанным решительной морщинкой, показался Плещееву — он его видел впервые — человеком тактичным, выдержанным и, видимо, мыслящим. Никита очень походил на своего покойного батюшку Михаила Никитича, философа и просветителя с широкими гуманными взглядами и огромной силой воздействия на людей. Этот видный поэт и ученый успел привить Никите любовь к наукам, приучить к терпеливой усидчивости.
Его ровесник Захар Чернышев, приятный и умный, всегда горделивый, тускнел в его обществе.
Катерина Афанасьевна предложила гостям переодеться в партикулярное, умыться, позавтракать и после этого всей компанией пойти погулять возле обрыва.
Парк был небольшой, но обширный цветник — на полдесятины. Он играл переливистыми волнами: пламенные пятна астр, подобные раскаленным углям в камине, пышные тюрбаны многоцветных георгинов, блеклые тона хризантем. Черный лес сосен вокруг так контрастно, так четко оттенял лохматыми добрыми лапами-крыльями синеву осеннего неба, просвечивающую меж стволами.
Обрыв вовсе не был обрывом, а только высоким холмом над лениво протекающей речкой. Вокруг одни поля, уходящие за горизонт. И казалось, этим гладким, как море, полям нету пределов; казалось, они распростерлись вперед и назад на тысячи-тысячи верст, покрывая собой всю Россию.
— Мне долго приходилось проживать за границей, в Париже, в других городах и провинциях, — сказал Никита. — Я изъездил Европу, видел мировые шедевры в музеях, чудеса многовековой архитектуры, неизбывные красоты пейзажей, долины и высочайшие горы. Но на все драгоценности мира не променяю этого русского поля. Так хочется взять посошок и идти, идти куда глаза глядят по этой мирной русской пыльной дорожке.
— Однако ты, Никита, сам говорил, когда мы проезжали по селам, о бедности и нищете наших крестьян, — сумрачно ответил Захар. — Какие картины рабства и унижения нам пришлось наблюдать. Мы встречали ратников, которые недавно спасали Россию... А теперь угнетены мучительным трудом. Видели раненых, изувеченных, почти инвалидов. А помещики стращают их ссылкой и, бывает, в самом деле ссылают на поселенье в Сибирь.
Плещеев заметил, как Лёлик весь переменился в лице: Захар затронул его наболевшую тему. И сразу же тут, у обрыва, при сестрах и братьях, Лёлик, преодолевая застенчивость, начал, захлебываясь и прерываясь, рассказывать Муравьеву, как он ездил в Смольяничи смотреть спектакль крепостного театра господ Юрасовских. В антракте вышел во двор освежиться глотком свежего воздуха. Рядышком, за спиной, раздалась соловьиная трель, перекат и затем три-четыре щелчка. Но это был не соловей, это подавал ему знак давний московский знакомец Ермил Севастьянов, солдатик, который вынес из горящего Вдовьего дома раненого офицера. Но боже мой! Левую руку Ермил потерял, нога — на деревянной култышке. Широкое, добродушное прежде, веснушчатое лицо исхудало, покрылось морщинами, обросло. Лёлик, презрев все условности, обнял его и начал расспрашивать о пережитом... Тот отвечал односложно: после войны, искалеченный, он, разумеется, для театра уже не годился. Попервоначалу его заставили трудиться в поле наравне с другими, здоровыми. А он утратил сноровку и силы, а главное, руку, то и дело срывался, околачивал цепом ноги батракам, зазубривал косы, портил рубанки. Думали, что все это — нарочно, и потому каждый раз подвергали его наказаниям. Теперь поставили сторожем. Спать почти не приходится. Живет он в избе у старых родителей, в жены никто за него, за увечного, не идет. И тут Алеша вспомнил, с какой страстной мечтой во время войны говорил Ермил о возвращении в родную деревню!
Неожиданный ветер, словно услышав и вознегодовав превратностями в жизни крепостного актера, вдруг задул такими злыми порывами, что дамы сразу поднялись и повели гостей поскорее домой. Того гляди грянет гроза.
И дождь действительно разразился, шумный, неистовый. Ехать дальше в такую погоду офицерам не было смысла. Весь день провели в разговорах о Петербурге. Это крайне интересовало Плещеева, задумавшего переезд в столицу. Захар и Никита разуверяли его, разочаровывали: петербургское общество в большинстве легкомысленно, интересуется, увы, лишь развлечениями. Пушкин прав, говоря, что не видит в среде, в которой вращается, ни верного ума, ни благородства души, ни истинного просвещения. Это все «гостиные прения — так Вяземский определил, — и не больше, — пустое движение языков». Но теперь, слава богу, появляются новые люди, вольномыслящие личности, главным образом прошедшие горнило войны. Не мало таких. И взгляды общественные стали заметно меняться. Вот, например, в начале нашего века, русские люди принимали выскочку Бонапарта иные — как чудище смуты, другие — как знамя великой свободы. Однако его ореол республиканца постепенно тускнел. Поняли, что консул, а потом император французский воюет вовсе не ради французской национальной свободы, а стремится лишь к власти, более того — к тирании. И когда Наполеон вторгся в Россию, это мнение укрепилось. Война всех русских встряхнула.
Прежде всего, как уверяли Захар и Никита, наше главное зло — крепостничество. У всех побывавших за рубежом всколыхнула понятая вдруг наигорчайшая несправедливость, учиненная правительством России народу.
— Никита, что это ты говоришь? — перебила, заерзав в вольтеровском кресле, хозяйка дома. — Какая такая не-спра-вед-ли-вость пра-ви-тель-ства?.. Да приватно, учиненная народу... на-ро-ду... про-сто-на-родью... Это что же, Аришке да Машке?.. смердам, хамам и холуям?
— Это особый вопрос, почтенная Катерина Афанасьевна. Сейчас не будем о том говорить. К нему обратимся в иной час, в иной день. Но ныне я хочу лишь сказать, что граждане с возвышенной и «пламенно-свободной душой» уже появились в России, их немало теперь, и вам еще придется с ними встречаться не раз.
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ, МИЛОСТИВОМУ ГОСУДАРЮ АЛЕКСАНДРУ ИВАНОВИЧУ ТУРГЕНЕВУ —
в Санктпетербурге, в доме Его Сиятельства князя Александра Николаевича Голицина близ Аничкова Дворца — а Вас покорнейше прошу доставить письмо сие — Василию Андреевичу Жуковскому.
Чернь, сего июля 31-го, 1817
Милый брат, Друг родной! — Я скажу тебе только два слова. — ...решаюсь ехать наперед с одним Лёлею на почтовых; я выеду седьмое августа, следственно, через 8 дней могу быть в Петербурге и обнять тебя. — Милый брат! — Третьего дня минуло 6 недель, как я потерял моего Ангела. Грусть мою ничто уменьшить не может. Увидеть тебя будет для меня радость! — Прости милый брат. Обнимаю тебя крепко!
Твой верный брат и Друг
Александр Плещеев
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Двух дочерей и сиротку, воспитанницу Анны Ивановны, Плещеев препроводил временно Мойерам, а они увезли их с собою в Дерпт, чтобы вернуть отцу, когда ему удастся в Петербурге подготовить для них места в институтах и пансионах. Трех сыновей оставил пока на попечении доктора Фора в Черни́. Отправился вместе с Алешей, на два дня заехал в Остафьево — подмосковное поместье князя Вяземского, где временно гостил Карамзин, а Тимофея отправил передовым в Петербург, чтобы нанять там и подготовить подходящую для всего семейства квартиру.
Усадьба Вяземского была богатейшая. Обширный парк, аллеи раскидистых лип, двухэтажный дом с портиком из шести колонн с коринфскими капителями. Две открытые колоннады соединяли дом с флигелями.
Князь Вяземский принял Плещеева с сыном в своем кабинете. После первых приветствий и сочувствий по