— Пожалуй, для того, чтобы в этом хаосе разобраться, — сказал, улыбаясь, Плещеев, — мотыга, лопата и грабли нужны.
Вошел Жуковский, поздоровался. Тургенев невозмутимо продолжал сидеть на полу и с увлечением разбирать экспонаты. Но вдруг остановился, сбитый с толку многообразием диапозитивов для волшебного фонаря — «Lanterne magique», — изобретенного, как он сказал, Кирхером, иезуитом.
— Не разберу: то ли мамзель, то ли нищий, то ли поп. Иезуиты туману напустили. Лет десять, как собираюсь я написать Историю глупостей единоспасающей церкви. Религиозные конгрегации меня доконали. Если что делает меня нечестивцем, так это шайка ханжей и скопцов.
— Иезуиты? — переспросил Жуковский. — Но ведь ты иезуитов уже доконал! Совершил великое чудо — добился указа об изгнании их из столицы...
— Дело не только в иезуитах, — продолжал Александр Иванович, — привстаньте-ка, взгляните в окно. Там, за Фонтанкой, — забитый, заброшенный замок, Михайловский дворец покойного императора Павла. Ишь как грозно нахмурился в сгустившихся сумерках! А в трех окошках внизу — видите? — сквозь щелки гардин пробивается свет. Уж не дух ли усопшего бродит по замку?.. Нет. Там проживает Буксгевден, вдова полковника, старая фрейлина, бывшая нянька великой княжны Марии Александровны. А дочка оной Буксгевденши, тоже полковница, порвавшая ныне с мужем, — Татаринова. В апартаментах дочки — салон. Ну, салон не салон, а общество квакеров, что значит по-аглински буквально «дрожащих». Расплодила любителей духовного вальса, или святого круговращения, или дрожания, а попросту радения во Христе. Видите мелькание света? Вальсирование и общий экстаз.
— Твой князь Голицын там тоже, конечно, бывает?
— Что князь Голицын! Поговаривают, государь приезжает туда. Помолится здесь, в этом доме, в подвальчике, в сокровенной часовенке князя, потом, переодевшись в партикулярное, перебирается незаметно пешком за Фонтанку... во дворец, ему памятный... ох, до чего памятный! Смотрите, круговращенье завихрилось!
Плещеев отошел от окна, — он почувствовал дурноту. «Я, видимо, слишком образно представил себе кружение вальса», — хотел себя успокоить. Вышел из комнаты и начал ходить в одиночестве, как прежде ходил в этих апартаментах, взад и вперед — сначала по кабинету, потом во всей анфиладе... В гостиную заглянул. Итак, иезуиты изгнаны из столицы. Захлопнулась западня нещадной вражды. Здесь, в углу, были когда-то его клавесины. Что это?.. Ух... на том же месте стоит фортепиано... Но уж, видно, эдак судьба подсказала... Иезуиты... Можно теперь их неотвратимой клеветы и козней не опасаться... Но все же остались: Визар, Катрин, Огонь-Догановский...
Плещеев сел к инструменту и начал без цели, без мысли клавиши перебирать... белые, черные клавиши... — вальс? — нет, только не вальс... черные, белые клавиши... блестящие... чистые... незамаранные, незапятнанные...
Du, holde Kunst! In wieviel grauen Stunden...[6]
А потом — пальцы сами собой побежали, устремились к привычной в те, юные, годы мелодии. Аккорды мужали и стали нанизываться в забытые, вожделенные ритмы революционного французского гимна... завораживали, утешали...
Сзади дверь тихонько открылась, осторожно вошел младший Тургенев — Николай. Кивнул головой вместо привета. Прихрамывая, проковылял к инструменту, облокотился. Глаза были огромные, зеркально-прозрачные. И страдающие.
— Что это?.. — тихо спросил. — Марсельеза!.. Как отрадно, что она теперь возродилась!.. А хороша... Гроза деспотизму...
В другую дверь вошел Алексей. Сел молча в углу.
— Николай Иванович! — спросил Плещеев, продолжая играть. — Как вы находите, что это за гимн?.. военно-патриотический марш? призыв солдат к отпору наступающих внешних врагов?.. или песня свободы?.. мечтанье о вольности?..
— Нелепый, простите, вопрос! — ответил Тургенев. — Слова-то вы знаете, слышите: «Contre nous de la tyrannie l’etendard sanglant est leve»[7] Первоначально — военный марш, он стал теперь символом революции. Музыка здесь неотделима от текста. И в то же время слова без музыки лишены жизненной силы. Гимн будоражит нам нервы, призывает к свободе. К отмщению. Не зря Наполеон после Маренго, в восемьсотом году, его запретил, как песнь, призывающую к свержению трона. Вы слышите в аккомпанементе удары топоров?.. мерные, грозные...
— Ныне, Николай Иванович, — произнес нерешительно, не вставая с места, Алеша, — здесь, в России, Марсельеза звучит как пророчество.
Мелодия, все на пути разрушая, все повергая, внезапно прервалась... Это Плещеев ее завершил — как будто обрубил — трагическим аккордом.
В гостиную вошли Александр Иванович с Жуковским.
— Музицируете?.. К следующему ординарному заседанию «Арзамаса» Плещеев положит на нотные завывания... Вяземского Столовый устав.
— Прежде всего, — добавил Жуковский, — он будет воспевать ужасные дьявольности в гимне жареному гусю, которыми прославился Арзамас, город, город, конечно. Не наш. Не наш. А наш: «Арзамас» — таков уж лозунг его — должен, поглощая гусей, ездить верхом на га-ли-ма-тье.
— В Париже был доктор Galli-Matias, — подхватил Александр Иванович. — Он приступами смеха лечил. Рассказывал больным всяческие курлыканья рьяные, буяности и каракушки остроязычные. Я сам... гм... лечился у него.
— Мы с Плещеевым в Муратове и Черни́ галиматьей больных исцеляли от ипохондрии. Ты помнишь, черная рожа, наш четырехручный водевиль Дружба, копчение и капуста, греческая баллада Маремьяна Даниловича Жуковятинова, командора Галиматьи, с критическими примечаниями Александра Плещепуповича Чернобрысова? А журналы какие мы там выпускали! Муратовский сверчок!.. Муратовская вошь!.. Тоже Galli-Matias.
— Ныне подобным журналом «Арзамас» собирается разразиться. Но только с научным прицелом, — продолжил Александр Иванович. — Михаил Федорович Орлов первым голос свой генеральский за то уже поднял.
— Шутки в сторону, — оборвал Николай. — В самом деле, неистощимая веселость в «Арзамасе» прискучила всем. Ведь мы живем в стране обманутых надежд. Орлов сам говорил, что шуточный слог не приличествует наклонностям общества. Тогда и начнется для «Арзамаса» славный век истинного свободомыслия.
— Единство и разнообразие — таков девиз «Арзамаса». Шутя, поучать, — поправил Александр Иванович. — «Арзамас» в своей галиматье до сих пор нередко представлял и впрямь пустоту, достойную лишь высшего света.
— Непочатый клад драгоценностей таится в подспудных недрах нашего общества, — подхватил младший Тургенев. — Надо только дать твердое направление. Плеяда нашей литературы российской — Карамзин, Жуковский и Батюшков, также Крылов... Вот наш оплот. Ах, да, конечно, еще молодой расцветающий Пушкин. Да поспешит ему «Арзамас» вдохнуть либеральность, и пусть первая песнь его будет: Свобода!
— Редкий талант, — вставил Александр Иванович, — добрый малый, но и добрый повеса.
— Чем более я читаю ваши стихи, Василий Андреевич, — продолжал младший Тургенев, — тем более их обожаю. Однако талант ваш не только вам одному принадлежит, но также всему отечеству. Я так же точно укоряю Карамзина: зачем проповедовать мрак, деспотизм, самодержавие царя Ивана Васильевича Грозного, рабство? — он читал нам главы последнего тома. Если бы дарования ваши и Карамзина были на стороне либеральных идей! Вы, Василий Андреевич, одаряете вольной своих крепостных, за что вам честь и хвала. Вы высказываетесь за свободу печати. В послании Императору Александру, в своем Певце в Кремле, в Песне царю от его воинов вы говорили, что победу одержали народы, — отсюда понимай: народы, не царь. Вы выражали уверенность в грядущих реформах, которых смиренно ожидает русский народ. Пишите смелее!
— Ты прав, Николенька, — ответил Жуковский, — но увы, простой народ не может почувствовать всей силы гражданственности, пока он крепостной. Дарование некоторых прав крестьянству приблизило бы его к свободному состоянию, чего государь так сильно, мне кажется, желает.
— Желает, однако все отлагает, — не мог удержаться Плещеев от колючего слова. — Не время, мол, обождите. Доколе нам ждать?.. Доколе? Не верю любви государя к народу!
В это мгновение тихонько появился неторопливый дворецкий князя Голицына, занимавшего внизу весь этаж своего обширного дома. Вкрадчиво, как ласковый, улыбчатый кот, доложил, что его сиятельство князь сейчас сидит и скучает в холостой квартире своей. Поэтому просит нижайше разрешения по-дружески навестить любимых и доброжеланных «братьев Гракхов»...
Александр Иванович приказал немедленно передать полную «готовность и сердечную радость». Дворецкий, так же мягко ступая, ушел ленивой, кошачьей походкой.
— Нет, меня ты уволь, — сказал Николай, поднялся и, прихрамывая, пошел к дверям. — Ненавижу гасителей света. Министр духовных дел и просвещения, не читавший ни истории, ни учения церкви, решает сложнейшие вопросы богословия с легкомыслием эпикурейца осьмнадцатого века. Не зная даже Евангелия, создает пантеон пророков, пророчиц, ханжей, чудотворцев.
— Твой непоколебимый характер очень мне нравится, Николаша, — сказал старший Тургенев. — Тебя все почитают фрондером. И пусть. Я только желал бы, чтобы ты соединял при сем тонкую светскость, которая охранит тебя от всевозможных наветов. А я люблю меткий ум князя Голицына, люблю его дарование потешаться над слабостями собеседника, невинно глядя в глаза. И все это неприметно, изящно. К тому же он эрудит и непревзойденный рассказчик. Ходячая история. С ним всегда интересно и весело.
— Ты сам — беспечный, милый шарлатан, — примкнул к Николаю Жуковский, — обладаешь талантом применяться к любым обстоятельствам, ладить с любыми людьми. Князь ближайший друг императора, приятель его детских игр и забав. Но все же меня ты тоже избавь от него. Я скроюсь вместе с твоим Николашей. Черным ходом потихонечку ретируюсь. Пусть Плещеев и Лёлик послушают воркование князя.