Комната показалась Алеше на первый взгляд убогой и неуютной. Всюду, во всех углах, — немыслимый беспорядок, который для оправдания принято называть «поэтическим». Книги на полках, на письменном столе, на стульях вперемешку с бумагами. Хаос немыслимый и на столе, придвинутом к постели.
Больной лежал на кровати около двери, под одеялом, в полосатом бухарском халате, с цветастой ермолкой на голове. Похудел. Увидев Алешу, закрыл порывисто книгу, приподнялся и с горячностью стал ему говорить, что вот он, прочитав главу Карамзина Осада и взятие Казани, находит в этой исторической прозе гораздо больше поэзии, чем в поэме Хераскова на эту же тему. А Жано не согласен. На вопрос Алеши о самочувствии с раздражением отвечал, что вполне здоров. Однако врач Лейтон, который вначале за него «не отвечал», продолжает все же в постели почему-то выдерживать и в ванны сажать.
И снова стал горячо рассуждать о сочинениях Карамзина. Древняя Россия, он считает, найдена им, как Америка — Колумбом. Прочитал четыре строфы из своего пока незаконченного стихотворения Жуковскому, — где говорится о том, как некий поэт читает «повесть древних лет», — «он духом там, в дыму столетий...»,
...Карамзину приносит он
Живой души благодаренье
За миг восторга золотой,
За благотворное забвенье
Бесплодной суеты земной...
И в нем трепещет вдохновенье!
— Что ж, — сказал Пущин, — «дым столетий», «миг восторга золотой», «благотворное забвенье» — все превосходно. А как с этим вяжется твоя эпиграмма?
— Какая моя эпиграмма? — встрепенулся Пушкин, и Жано в ответ прочитал четверостишие, передаваемое повсюду из уст в уста:
В его Истории изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
— Я этого не писал!.. Я этого не писал!.. — забушевал Пушкин и, подскочив на постели, свесил босые ноги на пол. Ермолка свалилась, и на гладко обритой голове проступили от возбуждения капельки пота... Пушкин признавал эпиграмму талантливой, меткой — у Карамзина явно проступают намерения превозносить монархию и монархов, и не раз ему самому доводилось оспаривать автора великолепной Истории, но намерения Карамзина прославить монархов не могут затмить в его сочинении подлинной исторической правды. Она, эта правда, торчит наперекор всему, везде и повсюду, подобно ушам, которые торчат из-под ермолки, как ее ни нахлобучивай. Пушкин напялил свою тюбетейку по самые уши, и они смешно оттопырились. — Эпиграмма прекрасная, но ее писал кто-то другой. — Пушкин говорил об эпиграмме так искренне, что даже в голову не приходило заподозрить неправду.
Жано в ответ посмеялся и рассказал, что теперь Историю читают повсюду, даже светские женщины. Толки и споры идут в полную силу. У нее много противников. Михаил Орлов, Никита Муравьев готовят поход супротив. Уже самое начало, то есть карамзинское утверждение: «История народа принадлежит царю» — вызывает взрыв ропота. «История принадлежит народам», — так считает Никита.
— Ах, чудаки!.. — засмеялся больной. И сразу опять стал серьезным и сосредоточенным. Стал говорить, что необходимо принять во внимание, что Карамзин Историю пишет, а главное, печатает — где? — в России. Это одно заставляет его быть правдивым и беспристрастным. Ничего не выдумывать, везде ссылаться на первоисточники. А Карамзин так и делает. Его История не только создание великого писателя и художника, но также подвиг честного человека. А главное: второстепенные, побочные размышления Карамзина в пользу самодержавия сами себя опровергают верным и правдивым рассказом событий.
— А что, Александр, ты можешь сказать о защите патриархальности крепостничества? — прервал его Пущин. — Нам она представляется верхом варварства и унижения.
— Нам?.. Кому это «нам»? Кто это «мы»? Ты от меня что-то скрываешь, Жано!.. С кем ты вкупе?.. Тайное общество?.. Объяснись!
Тихонько вошла нянюшка Пушкина.
— Иди, мой приязненный, ледовистая ванна готова. Иди, пока не растаяла.
Речь напевная, музыкальная. Она из-под Суйды была, а там все разговаривают нараспев. Пушкин стал отбиваться — ему не хотелось прерывать разговор. Но нянька настаивала: ванны последние, скоро больного на волю отпустят. Пущин и Алексей, чтобы не оказаться помехой, стали прощаться: они ведь только на минуту пришли, чтобы проведать больного. Но Пушкин запротестовал — какой он больной? — ему не хотелось прерывать разговора, и он предложил всем троим вместе пройти в ванную комнату.
Там молниеносно разделся и осторожно, медленно — вода, видимо, была очень холодной — погрузил свое смуглое тело, худое и мускулистое, в ванну, где поверху плавали зеленовато-белые льдинки. Он объяснил, что доктор считает необходимым прежде всего вылечить нервы и сжатие сосудов тому крайне способствует.
Но из продолжения серьезного разговора в ванной комнате ничего не получилось, о чем Алексей постарался: после памятной беседы Лунина он стал себя ощущать вроде как бы в составе негласных «заговорщиков» и уж по меньшей мере «молчальников», связанных круговою порукой. Поэтому с небывалой для него оживленностью он начал рассказывать о всяких курьезах Левушки Пушкина в пансионе, о том, как он с Соболевским удирает в саду через стену домой. Пушкин смеялся. А когда Алеша передал диалог в театре Грибоедова и Алябьева с полицмейстером, остроумную выходку Грибоедова, Пушкин принялся вовсю хохотать. Он так искренне и весело хохотал, лежа в ванне, так заливался... что вода заколыхалась и льдинки начали, сталкиваясь суетливо, плавать взад и вперед, отскакивая от металлических стенок, — казалось, чуть еще немного, и вода закипит.
Так с этим звонким, заразительным смехом в ушах и покинул Алеша больного. И долго-долго потом преследовало его воспоминание о беззаботном и жизнерадостном хохоте Пушкина.
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ МИЛОСТИВОМУ ГОСУДАРЮ КОНСТАНТИНУ ЯКОВЛЕВИЧУ БУЛГАКОВУ В МОСКВЕ, А ВАС ПОКОРНЕЙШЕ ПРОШУ ДОСТАВИТЬ ПИСЬМО СИЕ ВАСИЛИЮ АНДРЕЕВИЧУ ЖУКОВСКОМУ.
Милое Твое письмо, милый брат и Друг родной, я получил. И потом через Тургенева книжки для немногих. Что ты не написал мне, чтобы я на которую-нибудь из этих песенок написал музыку? ...Светлана наша репетируется с полным оркестром у Варфоломея Толстого, графа; поет ее русской итальянец молодой Сапьянца прекрасным тенором. Романсы наши нравятся чрезмерно; когда приедешь сюда, то услышишь, как хорошо ее поет одна Дама. ...Об этом при свидании. ... Обнимаю тебя крепко.
Твой брат и Друг Александр Плещеев
Успех при дворе Сиротки и других романсов Плещеева повлек за собою подготовку Светланы...
Александр Алексеевич был так увлечен репетициями, так волновался, что говорить на другую тему не мог. Он привел однажды и Алексея на пробу.
Певец был прекрасный — он учился в Неаполе и воспринял лучшие традиции итальянского пения. Сын известного композитора и преподавателя музыки в Театральном училище, обосновавшегося в Петербурге с 1787 года, Антонио Антониевич Сапьенци (Сапьенци 2‑й) тоже был композитором, капельмейстером и первоклассным исполнителем — о таком бельканто можно было только мечтать. Ему аккомпанировал оркестр, небольшой, но слаженный: сказывалась многолетняя практика в крепостном царскосельском театре Толстого, так азартно посещавшемся лицеистами.
Однако лишь только Сапьенци начал петь тему народной подблюдной на манер неаполитанской кантилены, Алеша внутренне сжался — ему вспомнилось, как исполняла его матушка, с протяжным русским распевом. Именно: русским. Он переглянулся с отцом... Александр Алексеевич чуть сокрушенно покачал головой: «Ничего не поделаешь... Сапьенци эффектен, в Петербурге имеет успех, его любят... гм... в высших кругах...
— Ох, Александр Алексеевич, надо тебе с театром судьбу свою связывать, — сказал как-то Тургенев, приходивший на пробу. — Ты знаешь природу театра, ты проникся жизнью его. Театр — твоя вторая натура. А пожалуй, даже и первая. Надо нам постараться, чтобы тебя к дирекции театра приставить. И денежки какие ни на есть зарабатывать будешь, и на службе государственной числиться. И время убьешь. С толком убьешь. Поговорю с Карамзиным, а понадобится — с императрицей Марией Федоровной.
Батюшка из-за репетиций даже пансион перестал навещать, и пришлось Алексею, как старшему, его заменять. Два раза в неделю он залезал в бельведер Кюхельбекера, относил чемоданы домашних булочек и пирожных. На пирожки налетали, как египетская саранча, три его брата с приятелями, — конечно, с Левиком Пушкиным и румяным, вечно веселым Нащокиным.
В пансионе кормили все-таки плохо. Недаром там втайне процветало Общество завтракающих. Увлеченные примером во множестве возникавших в столице обществ, кружков, масонских лож, воспитанники стали сами объединяться в собственные, порою курьезные, общества. Так, возникло Общество забав, в котором члены приобретали в складчину кегли, сани, качели, возводили катальную горку; Общество завтракающих объединяло любителей вкусно поесть, покупавших всевозможные лакомства, пиво, даже вино. Но были кружки посерьезнее: Общества Минералогическое, Ботаническое, Общество гвардейцев, переименовавшееся в Общество свободолюбцев. Кюхельбекер учредил Литературное общество. На столе в мезонине Алеша увидел восемь вышедших томов Истории Карамзина.
Его братья читали ее. А все-таки быстро развиваются черномазые! Главным образом Санечка, проживавший на бельведере и тесно общавшийся с Кюхельбекером. Все трое были заражены постижением достаточно сложных наук, которые преподавались с кафедр увлекательно, вдохновенно — имена профессора Арсеньева, Куницына, Раупаха, Колмакова не сходили с их уст.
На бельведере завелось фортепиано, приобретенное отцом нового ученика, поступившего в пансион в феврале и поселившегося четвертым воспитанником на мезонине. И теперь в уютных комнатках с низкими потолками, с цветочными горшками на окнах, с коврами на стенах часто слышалась музыка. Все «черные жуки» унаследовали от родителей слух, в деревне им были привиты добротные фортепианные навыки. Но способнее их оказался маленький новичок, некрасивый Мишель Глинка, с огромной, не по росту, головой и с вялым, невыразительным взглядом. Часами импровизируя на своем инструменте, он словно просыпался и невольно притягивал всех. А иногда, наоборот, изводил назойливыми повторениями неудававшегося пассажа или одного какого-то застрявшего меж пальцев аккорда. Его учителем был прославленный Фильд, которого он посещал дважды в неделю, и Миша восхищался им, его уроками, но еще больше — игрой, которую называл то смелой или мягкой, то капризной и в то же время отчетливой. Но всегда разнообразной.