Как-то Александр Иванович Тургенев зазвал к себе записочкой Жуковского и Плещеева с сыном на интимный вечерок «под абажуром», обещая, что будет читать что-то новое Пушкин. Но перед вечером Алексей куда-то пропал, — странно: даже присутствием Пушкина пренебрегает...
Вечер «под абажуром» на этот раз не удался.
Николай Иванович был сегодня по непонятным причинам вялым каким-то, даже хромал больше обычного.
Александр Иванович брюзжал. Пушкин ничего не принес. Был сумрачным, говорил с неохотою, сердито отбивался от надоевших наставлений Александра Ивановича учиться, учиться...
Оставив Пушкина, Александр Иванович уныло принялся за Плещеева. Тюфякин, Кокошкин жалуются на его манкировки. Плещеев признался, что работа в театре стала постылой: отчеты, канцелярщина заедают. А деньги в Болховское училище, и верно, за первый год им так и не посланы, а министр Голицын ему даже официальное напоминание посылал. Но ответить он и не собирается.
— Ох, Александр, неужто мне придется опять перед князем Голицыным за тебя хлопотать?.. Как не хочется...
— Не брюзжи. Твой князь еще более противен мне стал. И мне, и Алеше. Сил наших нет.
Николай его поддержал и начал опять выговаривать брату за дружбу с Голицыным. Он же враг здравого смысла, провозвестник суеверия и фанатизма. А этот фанатизм! Религию, понятие о боге как об извечном промысле мира, до чего же их искажают!
— Александр Иванович отдался на волю потока, — заговорил миролюбиво Жуковский, — и вниз несется с грузом высоких надежд. Не имеет уважения к придворным, ибо их знает, видит насквозь, но принужден копошиться в одном с ними навозе. Они-то почитают этот привычный навоз своей повседневностью, он — просто грязью. И знаете, что мешает ему быть одним из первых людей? Толстота. Она заставляет его спать, вместо того чтобы действовать.
— Действовать?.. — со скукою стал защищаться Александр Иванович, зараженный равнодушием окружающих. — Оставим действовать времени. Не будем торопливыми. Ежели и мы, и русский народ взойдем сами собою на высоту нравственную, нужную для народа, то цепь рабства, как оболочка, сама собою падет.
Пушкин хмыкнул и пробурчал, что Тургенев повторяет азы Карамзина.
— Карамзин говорит, — вступил снова Николай Иванович, — будто Россия для свободы еще не созрела. Или — что едино — для конституции. Так рассуждать — все равно что говорить об обитателях дальнего севера, проживающих среди снега и ночи: они-де еще не созрели, чтобы греться на солнышке.
Тут пришел Алексей. Все заметили, что лицо его посерело, глаза словно стеклянные. Но был он возбужденный и нервный какой-то...
— Ты не лунатик?
— Нет. — Алексей улыбнулся. — Наоборот. Луны нынче нет. Зато воздух отличный. Тепло. А здесь накурено, тяжко.
Задумали окна раскрыть. В комнату ворвалось свежее дыхание ветра.
Пушкин и Алексей пошептались о чем-то и оба ушли потихоньку в соседнюю комнату. Вялость Пушкина, нервное состояние молодого Плещеева усугубили сумрачное настроение Николая Ивановича, склонного воспринимать психические токи собеседников.
— Печально... — сказал он уныло, — с болью взираю на будущее. Что наша публика?! Позубоскалила меж супом и говядиной о чугуевцах, замученных Аракчеевым, на том дело и кончилось. А что мы?.. где мы?.. Совсем рядом с нами — поселения, рабство... мы же бессильны это все ниспровергнуть. О, боже праведный! Доколе?.. Доколе?..
Не так давно Николай Иванович делал попытку возродить мечты о журнале, мечты распавшегося «Арзамаса». Собирал у себя лучших людей, приходили Куницын, Пушкин, Пущин, Грибовский, Маслов, Федор Глинка, Илья Долгорукий... Составляли прожекты вольного «Журнального общества», но... цензура... все развеялось дымом.
Плещеев в беспокойстве за Алексея заглянул на минутку в соседнюю комнату. Там окна были тоже настежь открыты. Алексей сидел с ногами на широком подоконнике, прислонившись к стенке проема, поджав колени и обнимая руками сапоги. Лицо было спокойно, взгляд, устремлен в неясную, неопределенную даль. Ветер раздувал его волосы.
Рядом Пушкин, спиною к входящему, напряженно, как фехтовальщик на выпаде в рапирном бою, внимательно прислушивался к тому, что говорил Алексей, смотрел в окно, на темную громаду Михайловской цитадели.
— Я вам помешал?.. — спросил Александр Алексеевич.
Алексей улыбнулся, а Пушкин сказал, что сейчас оба придут, вот только Алексей последнюю пустобайку закончит.
Плещеев вернулся в гостиную. «Неужели Лёлик о трагедии в замке рассказывает? Да нет, на него не похоже!»
Николай Иванович попросил сыграть Марсельезу: авось мрачные думы развеет... Плещеев сел к инструменту.
И заиграл.
Застучали тяжелые ритмы солдатских сапог, забряцало оружие, взлетели знамена, обагренные кровью. Потом послышался грохот снарядов.
Раскрыв широко дверь, вошли Пушкин с Алешей и стали на сквозняке. Ветер путал их волосы. А Марсельеза уже трепетала напряженным стремительным маршем, грохотом гнева, призывом к отомщенью.
— «Aux armes, citoyens! Formez vos bataillons!..»[43] — запел во все легкие Пушкин.
Из гостиной братьев Тургеневых из раскрытых окон, обращенных на хмурый дворец, слышался грозный гимн, взывавший к борьбе и свободе. Николай Иванович встрепенулся и тоже запел эту великую песнь революции. И Жуковский не мог удержаться: его завлекли благородные лозунги неустрашимости, веры и радости от предчувствия грядущей победы.
— Какая песнь! — шептал он восторженно. — Она заставляет бледнеть...
— Матушка Екатерина, услышав ее в Эрмитаже, — сказал Александр Иванович, — перепугалась и запретила ее. В те же годы кадет Сергей Глинка пытался ее перевести. А ноты долго еще продавались у Герстенберга на Невском, пока Павел не перетрусил и не изъял. Наполеон в восемьсотом году после Маренго тоже этот якобинский гимн запретил и даже преследовал автора. Но постепенно песнь возрождается. Всюду. Штейбельт, наш капельмейстер двора, в 1813‑м публично ее исполнял, вставив в симфонию о Москве, Федор Глинка упомянул в Подарке русскому солдату, и Александр Муравьев поет часто дуэтом с невестой.
А Плещеев стал вспоминать, как в Страсбурге еще в девяносто втором офицер гарнизона, уроженец Юры, Руже де Лиль, ночью, на боевом посту, среди пушек и ружей, сочинил этот гимн. И гимн сразу проник во все города и, как видите, даже в Россию. Но увы, теперь даже имя автора позабыто.
— Не мудрено. Пятнадцать лет он прятался от Наполеона в родной деревне, в горах. Потому и след его затерялся. Но сейчас, говорят, Руже де Лиль снова в Париже, в дружеских отношениях с Беранже. Музыку пишет для куплетов его. А ведь в дни похода марсельцев в Париж марш стал символом революции.
Пушкин молчал, только прислушивался к разговору с пристальной, острой пытливостью. Потом вдруг встрепенулся, закружил по комнате, выхватил из бюро два-три листочка бумаги, карандаш и легким, пружинистым прыжком вскочил на длинный стол, стоявший вплотную к окну. На нем растянулся и начал что-то быстро писать.
А Плещеев снова тихонько наигрывал марш. Ветер врывался в окно, раздувал курчавые волосы Пушкина и листы бумаги на его столе. К фортепиано подошел Алексей, сел рядом с отцом и доверительно положил руку на спинку стула.
— Улавливаешь мягкий ход минора? — спросил отец, продолжая играть. — Entendez-vous dans les campagnes...»[44] Если Марсельезу играть в медленном темпе, то она зазвучит как траурная триумфально-героическая песнь, это еще Крылов когда-то подметил. А теперь — слушай-ка — опять движенье вперед, опять разрушенье дворцов, крепостей, падение трона...
— Вот! — вскричал Пушкин. — Кажется, получилось... — И, продолжая лежать на столе, прочитал несколько только что написанных строф:
...Открой мне благородный след
Того возвышенного галла,
Кому сама, средь славных бед,
Ты гимны смелые внушала...
Вот он, Руже де Лиль! — сам себя прервал Пушкин. — Но слушайте — это его же:
Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
— Так ведь это же самая суть, зерно Марсельезы! «Aux armes, citoyens!» — вскричал в запальчивости Николай. — А в стихе о тиранах, — ну, просто прямо перевод! Tremblez, tyrans, et vous, perfides»[45]. Но главное — схвачен тонус марсельского гимна.
Вступительная строфа Пушкиным была тоже написана: он отрекается от изнеженных песен; лирический венок срывает с чела; взывает к свободе, к ее прославлению, к поражению порока на тронах. Пушкин наконец соскочил со стола и заторопился уйти — ему не терпелось оду закончить, побыть чуть-чуть в одиночестве.
Александр Иванович еле-еле его упросил продиктовать то, что написано. Хлопнула дверь. Пушкин исчез.
Высунувшись в окно, Алексей наблюдал, как поэт стремительным шагом шел к Симеоновскому мосту... потом пропал в темноте.
— Пушкин, — сказал Алексей, — направился к Михайловской цитадели.
Всю ночь напролет Алеша не мог сомкнуть глаз.
Чуть рассвело, он был уже на Фонтанке, у дома Клокачева. В квартиру заходить рано еще. Решил дождаться Пушкина здесь.
На набережной безлюдно. Спокойно поблескивала серою сталью поверхность реки. Ветер шевелил голые ветви молодых тополей, посаженных вдоль парапета. Алеша начал ходить взад и вперед, чтобы согреться. Знакомый дворник появился с метлой, посмотрел на него, ничего не сказал и принялся подметать мостовую.
Внезапно из подъезда выскочил Пушкин и бросился к Алексею: он его увидел в окошко.
— Пойдем к Тургеневым. Я тебе по дороге свою оду прочту.
Все события, о которых рассказывал накануне Алеша, словно отраженные в сказочном зеркале, были запечатлены в оде