щеева, сочиненной для четырех ряженых персонажей, солистов и хора солдат. Слова тоже дурацкие. И музыка тоже дурацкая. На участие в живых картинах камергер Плещеев согласие дал, лишь когда ему представлен был список именитых персон, изображавших жрецов, матерей, бардов, амуров и прочая. И про-ча‑я га-ли-мать‑я. Две копейки цена.
Нас цепь угрюмых должностей
Опутывает неразрывно.
Когда же в уголок проник
Свет счастья на единый миг:
Как неожиданно! как дивно! Мы молоды и верим в рай —
И гонимся и вслед, и вдаль
За слабо брезжущим виденьем.
Постой! и нет его! угасло!
До чего хорошо! Ах, Грибоедов, Грибоедов! как ты талантлив!
— Батюшка, батюшка! давно пора ехать! Мы же опаздываем! — Это пулей влетел в кабинет жизнерадостный «черный жучок» Санечка, юный корнет того же лейб-гвардии Конного... Как на батюшку стал походить!
— Ох, Санечка-Саню, до чего мне не хочется! Но...
Нас цепь угрюмых должностей
Опутывает неразрывно...
Если бы не Александр Иванович Тургенев, еще третьего дня упросивший поехать для чтения, ни за что не принял бы сего приглашения. Подумать только — куда! ку-да?! На Дворцовую набережную, во дворец дщерь-девицы Орловой!.. Фантасмагория! А там — соберутся лица духовного звания. Их сан, изволите видеть, не дозволяет им ни в театрах, ни в концертах, ни в маскарадах бывать. Они лишены, бедняги, черт бы всех их побрал, эстетических наслаждений. И митрополит Серафим и Фотий прибудут. Фотий персоною стал. Скоро Тургенев заставит Плещеева у Обухова моста в дому сумасшедших Адвоката Пателена читать.
— Заставит, конечно. И ты согласишься. — Санечка захохотал. — Ведь они твои собраты по духу.
— Кто? сумасшедшие? Ты, Санечка, сам повредился. Чепушиной болезнью страдаешь. Рехнулся. Тронутый. Вздумалось тебе на фантастического Фотия поглядеть. Вот и увязался со мной. А я тебе вот что скажу: Фотий — злейший враг князя Голицына. А почему? Все Аракчеев! Ох, задумал Аракчеев министра просвещения погубить, расчистить пути для себя, чтобы одному Аракчееву властвовать около трона. Вот кто персона!.. Пер-со-ни-ща! И черная тень сопровождает персонищу Аракчеева — Фотий. Нет! К дьяволу! Я вспотел! — закричал Плещеев неистово. — Фра-а-а-ак! Самый домашний, заношенный и срамной. Не хочу потеть перед этой сворой духовной. Переодеться! Никуда не поеду.
Пока Тимофей приносил замызганный фрак, а камергер срывал подпруги, крючки, всю сбрую тяжелой золотой амуниции, Санечка писал под его диктовку письмо дщери-девице графине Орловой с отказом.
— Ну, комплиментарии и реверансы ты сам сочинишь. Пиши: дескать, я болен, мое чрево, то есть мамон или, лучше, стомах, выворачивается наизнанку желчной блевотиной, как Алеша Голицыну говорил. Пиши!.. Это Фотию для аппетита. Они небось там постное будут жрать. Стерлядь, икру, лососину. А я налегке по городу прогуляюсь. Ишь погода какая! Жуковского навещу.
В экипаже Плещеев с Алексанечкой доехал до Марсова поля, велел кучеру дожидаться его у Аничкова дворца, а сына отправил на все четыре — «лети, друг, сынок-соколок...». Сам пошел пешком. Для моциону. По секрету сказать, он очень боялся произрастания живота. Несмотря на возраст — помилуй бог, уж сорок шесть! — стан сохранял свою былую поджарость, хотя все сверстники кругом давно уже брюхами обросли и лысинами разукрасились. Не-ет, гибкая изворотливость корпуса и чернота густых кудрей еще держатся. «Gardez la ligne!.. Gardez!»
Проходя по набережной мимо дома, что выходит на Марсово поле, того заветного дома, где некогда обреталась типография и книжная лавка «Крылов с товарыщи», горько вздохнул: здесь Вася Плавильщиков свое поприще начинал. А ныне... над могилой его плиту водрузили. Хороший, добрый некролог о нем в Сыне отечества был напечатан. И всё тут. Упоминались его благородный характер, бескорыстие, честность, образованность, знание дела. Снискал, дескать, всеобщее. уважение и любовь. Опубликовал Василий Плавильщиков библиографию в нескольких книгах, с названиями в одиннадцать тысяч. Библиотеку для чтения и книжную лавку по завещанию пожертвовал молодому приказчику Александру Филипповичу Смирдину, который тотчас о том в газетах публикацию сделал. Добрую, добрую славу оставил по себе Вася Плавильщиков. Мир праху его. Ушел, сгинул, пропал. Будто и не был. Грустно и больно.
Михайловский замок Плещеев обошел по Фонтанке — с другой стороны. Заглянуть нешто к Тургеневу? Нет, нет, прежде к Жуковскому. Даже к Муравьевым не удается зайти. Вон напротив, через речку, их дом. Гм... теперь Никита и Александрин поженились, чего и следовало ожидать. Поэтому и Карамзин от них переехал. В августе прошлого года снял дом некоего Мижуева на Моховой. Государь хотел ему чуть ли не дворец на Дворцовой набережной подарить, но славный историограф отказался. Мать и дети стали перед ним на колени, умоляя принять подношение... а он рассердился...
Да, странный Николай Михайлович человек. С шестилетнего возраста пришлось с ним близко, даже семейно, общаться — и все-таки до конца не разгадан. Самого себя то и дело опровергает на каждом шагу. В своей Записке о древней и новой России он называл самодержавие охраной дворянских привилегий и крепостничества: «Палладиумом России». И тем не менее высказывал в ней крамольные мысли и об Екатерине и о тиранстве Павла, даже осмелился упомянуть об убийстве его. Открывал царю глаза на брожение во всех уголках нашей страны.
Какая нужна была смелость, чтобы государю так прямо, открыто и гневно писать! А кроме того, высказывал он возмущенность друзьями монарха, любимцами. Говорил о неосторожности управления, легкомыслии, намекая тем на царя самого, на слабое понимание им вопросов политики, даже... даже на самоуправство его. Это было в одиннадцатом. Ах, как тогда гневался монарх на эту Записку...! Долго гневался...
На Аничковом мосту Плещеев чуть задержался, глядя на лодки, проплывающие внизу, между арками. Не покидали мысли о Карамзине, человеке, с детства любимом... Сорок лет, сорок лет, как они дружны.
То и дело у Карамзина с царем расхождения — одно за другим. Даже Николай Тургенев, несмотря на разность их взглядов, ценит Карамзина, находит, что он — единственный в России человек, который осмеливается энергично и откровенно излагать свои мнения самодержавцу.
Толкуют, Рылеев, поэт, восхищается Карамзиным, как Алексей давеча передавал, — Рылеев говорит, будто «не знает, чему более удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита».
Караванная. Здесь на углу Жуковский живет. С тех пор, как он из Коломны уехал, редко встречаться приходится. И ему нелегко в одиночестве. Год назад понес он, бедняга, большую утрату: скончалась Мария Андреевна Мойер — его Маша, его единственная и вечная любовь.
Жуковский был дома и очень обрадовался приходу Плещеева.
Конечно, с верным другом он не мог Машу не вспомнить. Говорил, что воспоминание, самая мысль об утраченной — вот насущный хранитель сердца его.
— Где бы я ни был, Маша меня не покинет. — Помолчав, вытер слезу и тихонько продолжил: — Прошедшее сделалось ныне моим настоящим. Промежуток лет как бы не существует. Прежнее стало яснее и ближе. Как видишь, время ничего сделать не может. Мысль о Маше полна святой благодарности — за прошедшее. Да... и за будущее... Словом — религия!
— Если бы жил ты рядом с нами в Коломне, — заговорил Плещеев, — не уезжал бы от нас, от моих ребятишек, которые ныне взрослыми стали, тебе было бы с нами теплее. Я говорил, когда Анюта скончалась: разделенное горе — уже наслаждение.
Жуковский улыбнулся по-дружески, велел чаю с ромом подать и стал расспрашивать о сыновьях, о каждом в отдельности.
— Они, Александр, для тебя — твое настоящее. А для меня в жизни есть только прошедшее.
— А поэзия?
— Поэзия?.. Ах, поэзия... видит бог, поэзия мне не изменила, только переменила одежду. Она не обман, она, напротив, верховная правда. Я стараюсь теперь пользоваться для добра каждой минутой, зажигать свой фонарик. Итак, зажигая фонарики, нечувствительно дойдешь до границы, на которой все неизвестное исчезает. Оглянешься назад и увидишь светлую дорогу, освещенную твоими фонариками...
Неожиданно появился Тургенев, веселый и шумный. Настроение вмиг переменилось.
— Вы в меланхолии? — бросил он на ходу, сразу садясь. Пристроился к рому. Начал сам говорить, не слушая никого. — Вы оба живете в мечтательном мире. Мы, грешные, тоже наделены бессмертной душой, хотя немножечко причастны к скотству. Свинью можно держать в чистоте. Но чтобы она была и здорова, дородна, надобно ей позволять чуть-чуть поваляться в грязи. А ежели поселить ее в благоуханную оранжерею, кормить ананасами, и померанцами, купать в розовой воде и укладывать спать на жасминах, то можно кумира своего уморить.
— К чему ты это говоришь?
— А вот я вас сейчас оглоушу. Вчера на заседании Академии наук Оленин, президент, предложил избрать почетными членами Кочубея, Гурьева и — представьте себе — Аракчеева. Но вице-президент Лабзин отозвался, что этих трех лиц он, дескать, не знает и о достоинствах их не слыхал. О, sancta simplicitas![48] Ему пояснили, сих господ избирают как особ, наиболее близких к монарху. А Лабзин, эта санкта симплицитас, отвечает, что тогда следует прежде других избрать членом Академии Илью, царского кучера. Ибо он, сидя на козлах, еще ближе к особе монарха. А?.. каково?.. Аракчеев-то?.. А?..
Но это не все. Только-только сейчас я виделся с князем Голицыным. Он приехал домой из дворца, от самого государя, куда ездил с жалобой на Аракчеева и на Фотия. Какого же ты, Александр, спектакля лишился, что к дщери-девице Орловой приехать не захотел! При огромном сборище духовенства и партикулярных гостей столкнулись в ожесточенном теологическом споре князь Голицын и Фотий. Обличая Голицына за покровительство лжепророков и сект, карбонариев и скопцов, черных апостолов и вельзевулов, прикинувшихся человеками, Фотий, сняв с аналоя, поднял крест высоко над головою и предал министра