Судьба Плещеевых — страница 94 из 106

Мантейфель, освоившись, начал исподволь свои обольщения. Восхищался катапетасмой графини — то есть завесом в церковных вратах храма Вознесения господня. Цена ей три тысячи — из двуцветного атласа! А также что за чудо икона, которою графинина матушка, умирая, Анну Родионовну благословила. Упомянул о хранящемся в алтаре рескрипте императора Александра на имя графини в знак признательности за неисчислимые жертвования хлебом и медью в тяжелую войну двенадцатого года...

— Пой, пой!.. Соловьем разливаешься!.. Все одно ни словечку твоему я не верю. Рескрипту две копейки цена: царь Александр был лицемер. Николай еще того хуже. Родился, помню, ростом в аршин, лупоглазый, голову сразу прямо держал, голос был бас. Жрать ежеминутно просил, кашу ел. Рыцарем императрица его называла. В последний день жизни императора Павла Никс, пятилетний сынок, спросил: «Отчего это, батюшка, все называют вас Павлом и Первым?» — «Оттого, что не было до меня другого царя по имени Павел». — «Значит, меня будут именовать Николаем и Первым?» — «Ежели ты займешь русский престол». — «Ну, тогда я займу русский престол». Вон каким оказался пророком. С пеленок властолюбив.

Анна Родионовна вдруг тихонечко рассмеялась. Долго смеялась. Потом пояснила, как недавно ее развеселил фарс междуцарствия: два брата, Николай и Константин, танцевали минавет с приседаниями вокруг русской короны, один уступая другому. А втайне вожделенно мечтали самому поскорее трон захватить. А теперь Никс расправляется с теми, кто хотел ему в том помешать.


Поздно вечером графиня призвала Алексея к себе. Одного. В ее спальную. Было темно. Только лампады горели.

— А до чего же к лицу тебе, Алексей, русская простая рубаха! Ну, садись к ногам моим старым и начинай покаяние. Все, все изволь мне поведать, как на духу. Не опасайся, что тебя не пойму. Я сметливая.

И неожиданно для себя самого Алексей чистосердечно начал рассказывать Анне Родионовне всю свою жизнь. Никогда ни с кем, с отцом, братом, Федей Вадковским, он не был так откровенен. Вдруг он почувствовал в ней, в этой древней старухе, одною ногой стоящей в гробу, всеобъемлющую святость первородного материнства и ей, молча смотревшей на него спокойным взглядом умных, понимающих глаз, излил первый раз в жизни всю душу. Рассказал даже о Лизе.

— Матушка твоя незабвенная, нежно любимая мною Анюта, призывала меня к своему смертному одру и во всем исповедалась. Грех ей не в грех — она не виновата ни в чем. И ты ее не суди. Ты суди того, кто всю жизнь ее изломал.

Алексей, такой молчаливый всегда, вдруг почувствовал необоримую тягу, необходимость признаться, что давно уже он всю свою ненависть перенес на властьдержавных особ, на похитителей трона, на извергов и тиранов народа. Вот почему заветной мечтой его стало: железное действо. Вот почему он примкнул к Тайному обществу.

Он пересказал бабке своей даже темы сложных философских вопросов, бесед, споров и разногласий. Рассказал о сущности и значении сочинения Пестеля. О поручении, ради которого сейчас доставляется он фельдъегерем в деревню Кирнасовку.

— Однако я приложу все силы, чтобы запутать следы и уверить в сожжении всех ценных бумаг.

— Воистину. Узнаю нашу кровь. Так и Захар Григорьевич мой поступил бы. А чуешь ли ты, какая кара тебя за то ожидает?

Он ответил, что ко всему приготовился.

Анна Родионовна долго молчала. Велела Алеше снять нагар с фитилей чадивших лампадок. В спальне стало немного светлей. Она вздохнула и опять заговорила.

— Вот, выходит, я все же дурою оказалась. Не все я постигла. Не все твои мысли высокие сумела усвоить и уразуметь. Старость, наверное. А что поняла, то не приняла. Умом не приняла, но сердцем прочуяла одну божию истину: все-то вы, бунтовщики, за великую правду восстали. Глупы вы только, все сосунки: не так надо было вам свои дела проворачивать. Нешто фельдъегерь послушался бы меня, коли мужики мои его вилами не пристращали бы? Но об этом другой разок поговорим. Теперь надо пути изыскать, как-то нам тебя вызволять из беды, а попутно и Санечку. Иди сейчас спать. Утро вечера мудренее. Коли за ночь мы ничего не придумаем, заезжай ко мне вторично по обратной дороге. Я мозговитая. Авось какую мыслишку рожу. А теперь спать иди. Будь здоров. Бог тебя сохранит.

Поздно ночью Мантейфель, поняв, что разговаривать о делах со старой каргой не так уж и просто, стал убеждать Алексея воздействовать на нее, чтобы она написала в Петербург деловое письмо: его батюшка Гертгард Андреас Иоган Астафьевич Мантейфель давно уже начал хлопоты о присвоении роду достоинства графов, и это желательно было бы подтолкнуть. Она ведь Самойлову графский титул в два счета в свое время спроворила.

Утром, перед прощаньем, Анна Родионовна на это ответила, что письмо написать ей тяжелее, чем два ведра на коромысле с больными ногами поднять на третий этаж; пусть поэтому сам фельдъегерь напишет, что надо, и ежели ей угодит, то на обратном пути, когда заедут в усадьбу ее, так она прошение своею рукою скрепит. На этом и порешили.

Получив у каретника роскошную колымагу, отправились в Тульчин, чтобы оттуда перебраться в Кирнасовку.


* * *

Ночь. Падает снег, клейкий, противный. Скользкие хлопья прилипают к плечам, к рукавам — как плевки. Вспомнилось, как Голицын трактовал оплеванье Христа... и парашу, — на душе стало гадливо. Так ныне пытаются оплевать наше движение.

На земле — хлюпкое, вязкое месиво. Трудно идти. Ноги увязают по щиколотку и не держатся твердо, а расползаются неожиданно в стороны. Ниже, под рыхлою грязью; — снег обледенелый, а под ним — трава на корню и мерзлота.

Землю копают несколько понятых. До чего тяжело этим людям работать!.. Всего три фонаря. Лопаты — плохая подмога. Если бы не кандалы, опять надетые Мантейфелем по дороге, так сам схватил бы какой-нибудь заступ и начал расшвыривать землю — направо, налево, налево, направо, эх, любо-дорого — и согрелся бы кстати. Копай не копай, ничего тут не выроешь. Алексеем было указано место, близкое к загогулинке и литеру Е, помеченному в заикинском чертеже. Но он знал наверняка, что до Русской Правды здесь далеко, она на другом склоне канавы. Вот сейчас уже вторую яму стали копать — вглубь на два, два с половиной аршина — значительно глубже, чем подлинная глубина. Но эдак вернее: больше времени на работу уйдет, Мантейфелю надоест, он уедет, и цель тогда будет достигнута. Жаль только напрасных усилий работных людей.

Вон он, фельдъегерь, как зверь, маячит, блуждая взад и вперед, — тоже замерз. А дальше — сквозь белесые поточины цепкого снега коренастый, кряжистый истукан, — это неподвижно застыл брацлавский исправник Поповский. Тоже продрог. Он поставил людей и теперь задержан свидетелем для скрепления протокола. Жаль, жаль работных! С лицами, мокрыми от талого снега, мокрыми от испарины, в дырявых опорках... Изнемогают.

Стало светать; в серо-сизых потемках чуть начал прорезываться четкий прямой силуэт поставленного на месте убийства равнодушного ко всему в мире креста.

Вторую яму дорыли. Конечно, не нашли ничего — никаких следов захороненного свертка. Флигель-адъютант, бледный от ярости, подошел к Алексею и потребовал объяснения. Тот спокойно ответил, что он ведь еще в Петербурге показывал: уничтожена Русская Правда... Вероятно, позднее кто-нибудь ее откопал и, по приказу Юшневского, как упоминается многими, сжег.

— Далее ройте!.. Говорите, вы, арестант, где надо копать — вперед или назад. Ну, говорите!

— Попробуем, пожалуй, вперед.

Люди вконец изнурились. Пользы не было от подобной работы. Поповский сказал, что толковее их заменить. Поплелись обратно в село. Поели, выпили горячего сбитня. Фельдъегерь не разговаривал с Алексеем, даже не смотрел на него. Он уже заподозрил подвох.

Потом опять проходили мимо распятия. Снова рубили землю и рыли. В душе Алексея нарастало злорадное чувство: поиски все далее уводили от заветного места.

Весь день копали работные без перерывов. Сумерки опять наступили. Снег прекратился. Ночь принесла похолодание, но это не остановило Мантейфеля: он решил и в потемках поиски продолжать. Две смены были измучены. Фельдъегерь сам с ног валился.


В четвертом часу произошла неожиданность. Прибыл из Петербурга новый фельдъегерь — Слепцов, адъютант генерал-лейтенанта Чернышева, штаб-ротмистр Гусарского полка. Держал себя грубо, нахально даже с Мантейфелем. Он привез еще одного арестанта — Николая Заикина. Видимо, Чернышев каким-то чутьем собаки-ищейки предусмотрел провал первого — мантейфельского — отряда добывчиков: «Плещеев 1‑й?.. он ведь ненадежный!..»

Алексей насторожился: уж не сдался ли и не пошел на попятный теперь еще один из Бобрищевых-Пушкиных? Сам-то Заикин не страшен — он место знает лишь по рассказам.

Разговаривать с ним Слепцов не дозволил. Двух заключенных порознь держали: один вдали от другого. Да и о чем разговаривать?.. Николай Заикин производил самое жалкое впечатление: с блуждающим, рассеянным взглядом, с красными пятнами на бледных, похудевших и каких-то бугроватых щеках, небритый, грязный, опустившийся. Был он, видимо, не в себе.

Но Алексей сразу заметил: Заикин и верно не слишком знаком с указанным местоположением. Долгое время исходив взад и вперед по ведущей к лесу боковой дороге, едва-едва нашел он канаву заветную. Прошел около двухсот шагов вверх по этой канаве и, остановившись против первой борозды, к ней прилежавшей, показал то место, где будто, со слов Бобрищева-Пушкина, зарыта Русская Правда. Однако, как он говорил, это ночью тогда происходило, и сейчас нельзя быть уверенным в направлении. Поэтому-то Заикин попросил раскопать огромную яму: две сажени в длину и два аршина в ширину, то есть всю канаву супротив борозды.

Когда яма свежей партией людей была наконец вырыта и в ней ничего не оказалось, Николай Заикин показал другое место, на триста шагов выше — против второй борозды. У Алексея замерло сердце: место указано верно. Но все-таки остается надежда — может выручить небольшая ошибка: ведь бумаги были зарыты в канаве не на самом дне ее, не внизу, а чуточку выше — под «берегом», то есть под верхнею кромкою рва.